bannerbanner
Жужик. Сборник журнальной прозы
Жужик. Сборник журнальной прозы

Полная версия

Жужик. Сборник журнальной прозы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Жужик

Сборник журнальной прозы

Владимир Анатольевич Пшеничников

© Владимир Анатольевич Пшеничников, 2016


ISBN 978-5-4474-3655-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Всё отрезано

Похоже, настало время определиться со своим прошлым. Ни врачи, ни палачи – никто не грозит мне никаким приговором, но тут ведь главное, как ты сам чувствуешь, а я чувствую – да, пора. И не такие орлы крылышки сложили, не успев сообразить, чем же была их промелькнувшая жизнь, а всё же… нет, не так.


Главное знание заключается в том, что жизнь человеческая до безобразия коротка. Да. Но и живи ты хоть сотню лет, а на исполнение замысла о тебе даётся всего-то двадцать один год, если не меньше. Для наглядности нарисуй недлинную временную ось и попробуй расставить на ней точки своих явных провалов и успехов. Небогато, не так ли, даже если первым выдающимся событием пометить самостоятельную езду на двухколёсном велосипеде типа «школьник».

Сам бы я при таком подходе начал вспоминать с той весны, когда дед умер, а в небе взошла красивейшая за всё столетие комета Bennett с двумя хвостами. Она появлялась под утро на северо-востоке, над увалом, называемым Горой, и первую неделю после похорон я, кажется, вообще не спал ночами. В потёмках уходил на Гору с самодельным угломером и лопатой, разворачивал там свою сургучно-верёвочную лабораторию и до появления кометы слушал ночь. И земля, и космос в эти часы были открытыми и близкими мне, а люди спали и казались детьми. Когда длина хвоста Bennett достигла десяти градусов, и восходить она стала пораньше, я позвал на зады отца. Выводил его с отвёрнутым на глаза околышем треуха, поставил перед плетнём и сказал: теперь посмотри на Гору.

Каталожное имя и всю её историю я узнаю осенью, а тогда мы проговорили целый час не только о звёздах. Смеялись, и наши петухи пели часы показушно старательно и стройно. Оказалось, домашние заметили мои ночные вылазки сразу, как стали исчезать пирожки с листа, укрываемые бабушкой на ночь рушником, но увязали всё с девчатами, и матери уже точно было известно, к кому я бегаю – младшая Потаповых стала здороваться с нею, не поднимая глаз. «Так, Вадька, восьмой заканчивай без троек, среднюю школу – на отлично, и будешь учиться в Москве, в главном университете», – сказал тогда отец.

После майских я соберусь показать Bennett той же Потаповой, но хвост кометы уже вытянется в ниточку, и вряд ли она его действительно разглядела, пискнув «ой, какая красивая» – вы, девчата, и не такое имитируете. О том, как умирал дед, напишу через десять лет, и рассказ станут изучать в школах да и сейчас ещё проходят.

Так что на одномерной оси моя весна шестьдесят девятого никак не помещается – ни провалов, ни успехов, разве что восьмилетка потом будет закончена, действительно, без троек. Другое дело – семидесятые. Первые публикации в физико-математических и литературных журналах, какая-никакая карьера, первая женитьба по залёту, первые сыновья, первый блуд. Тут, правда, не совсем понятно, каким цветом что метить, но цепочка выстраивается убористая. В восьмидесятых – книжки в столичных издательствах, последние шишки от партийной дубины, депутатство в областном и районном советах, ещё сыновья и первые смерти по моей неподсудной вине. В девяностых – дела общественные, два года тюрьмы, из которых отдельно можно пометить арест и первый этап с вологодским конвоем, как предельное унижение, а под самый конец десятилетия – рождение первой внучки.

В тюрьме я впервые и попытался осмыслить свои сорок прожитых лет. Изготовил кубики из клёклого хлеба, высушил снизку на регистре и, перебирая самодельные чётки, понял, что осмысленность всей жизни действительно определяют жизненные пики, но одной временной осью тут не обойтись. Жизнь человека превосходит себя не в длину – даже в смысле воспроизводства, – а в высоту, реализуя ценности, или в ширину, воздействуя на общество. Так появилась работающая система координат, где вертикальная ось восходит от отчаянья к осуществлению смысла, одна горизонтальная протянута от неудачи к успеху, а другая – от толпы к сообществу. Только в такой системе можно обнаружить отчаянье несмотря на успех, и понять осмысленность существования даже и в неволе. Как говорил Диоген, если в жизни нет удовольствия, то должен быть хоть какой-нибудь смысл.

В нулевые мою жизненную кривую вновь исказят – хорошо, украсят – соизмеримые пики реализованных смыслов. Шестидесятый победный май я самым чудесным образом, как победитель, встречу в Москве и университет, и верных старых друзей повидаю, и новыми публикациями отмечусь, потом восстановлю порушенную тюрьмой карьеру, а вот с семьёй этого не получится.


В самом начале нулевых я привёз на родину свою вторую, юную жену. В застольи рассказывал, как ловко удалось нам получить полуторку в общежитии и уже перестроить её под себя, из чего и какие складываются у нас доходы, но отец, вроде бы любивший такого рода подробности, реагировал вяло, почёсывал левый глаз и вдруг сказал: «Всю твою жизнь, Вадька, искалечили бабы». «Ну, а жиды и американцы угондошили нашу с тобой страну», – нашёлся я. «А что, не так, что ли?» – закончил батя риторическим вопросом и ушёл спать. Мы с ним досиживали вечер в гараже с поллитровочкой, я накатил остатки и отправился не в отведённую молодым спальню, а на Гору; ночью, после далёких школьных лет – впервые. Не знаю, что я хотел там найти, а наткнулся на плотный клубок памяти – это, скорее всего, правда, что не все наши воспоминания хранятся в черепной коробке, так, какая-нибудь часть, ставшая нарративом. Поднявшись на полста метров по увалу, я смотрел на огоньки всё тех же трёх сёл внизу-вдали и на Большой Летний Треугольник в небе.

Лира, Лебедь, Орёл и затесавшаяся к ним Лисичка – так я представлял когда-то любимые созвездия другу Вовчику и старшим сыновьям. Под Денебом светилось село, где я заканчивал среднюю школу, под Вегой – наше родное, а под Альтаиром угасала Роптанка. На вершину увала, похоже, что трактором приволокли отжившую свой век ветлу, мелкие сучья и кора её давно сгорели на кострах, а на голом коряжистом стволе можно было устроиться целой компанией. Я уселся на развилку, нашёл опору для спины, вытянул ноги к комлю – айда ночевай, Вадя, – и стал смотреть в засеянное небо. Летний Треугольник окормлял густой участок Млечного Пути, посверкивала внутри его Стрелка – оттуда и стал разматываться серебряный клубок. Впору было вспомнить молитву какую-нибудь, и я вспомнил: «Среди миров, в мерцании светил одной звезды я повторяю имя… Не потому, чтоб я её любил, а потому, что я томлюсь с другими. И если мне сомненье тяжело, я у неё одной ищу ответа, не потому, что от неё светло, а потому, что с ней не надо света».


До ночёвки на увале дело, конечно, не дошло, но не скоро уснул я и дома. О том времени, куда унесло меня, могло напомнить изрядное количество тетрадок, писем и фотокарточек, но вся эта куча была безвозвратно уничтожена первой женой, называвшей меня бабником и скотиной. Дольше всех продержался давний вызов из университета, но и тот в конце концов словно истёрся и испарился. Когда почтальон принёс его, жена доила, а я сгонял мух и слепней с коровы, чтоб не хлестала хвостом куда ни попадя. Вскрыл конверт и выразительно прочитал содержимое вплоть до расшифровки подписи декана физфака Василия Степановича Фурсова. Жена встала из-под коровы и, только что не наподдав ногою ведро, ушла в дом, я побежал следом и сунул бумажку – порви сама, а корова не виновата. Но всё не так однозначно было и здесь. Как-то вскоре мы поливали речной огород, я отвлёкся, растолковывая соседу закон Бэра, механизм образования меандр – отчего, короче, у наших рек берега подмываются по-разному, и петляют они даже на самых плоских равнинах, а жена как спустилась за водой так и пропала. Застеснялась своей беременности, решил я, свернул просветительскую беседу и – обнаружил её плачущей Алёнушкой на мостках. «Тебе что, плохо?» «Да-а, – завыла она, – ты теперь скажешь, я тебе жизнь испоганила». «Да почему испоганила, мы ж ещё и не жили», – у меня это, честно сказать, получалось – ввернуть какое-нибудь уместное слово, правда, понятым я бывал через раз, но правда и то, что боязливый зад редко когда пукнет весело.

Я не думаю, что там была исключительно ревность – подмена любви, – может быть, плюс инквизиция, хотя и это не точно. Первый аутодафе – свой actus fidei – она вершила не перед костром, а в уборной, построенной по случаю нашей женитьбы, да и позже моя писанина летела не в огонь, а – разодранная – в грязь и в помои. Ей бы утопить мои бумаги в дерьме, не читая, а она, видать, их все до одной исследовала. Может быть, и она знала, что только духовная близость имеет значение, и просто бесилась от бессилия, кусая меня и всех, с кем я сходился ближе положенных ею пределов. На запястье, прикрываемая ремешком часов, у неё есть наколка «Гена», а я воображал вообще целую роту предшественников-свояков, которые знали её совершенно другой – весёлой, заводной, ненасытной в любви. Со мной она была такой один раз за все без малого тридцать лет, в ту новогоднюю ночь в клубе, за столом, на диване в учительской. Я тогда преподавал математику в родной восьмилетке, она учила мою сестрёнку-второклассницу… Стоп, ведь не это вспоминал я той летней ночью.


Начать с того, что в школе я был страшным общественником. С первого класса участвовал в постановках и читал стихи, пока голос не поломался и не угас, выкладывался в лёгкой атлетике, рисовал угарные стенгазеты и был прославлен брехнёй – своими устными рассказами. Читал на самом деле немного, но пересказать мог всё, фантазируя почти на пустом месте. А к одному из последних вечеров перед выпуском из восьмилетки наш классный Михаил Фёдорович решил выучить меня игре на балалайке – сам он мог и на гитаре, страстно любил мандолину. Через неделю, ввиду отсутствия у меня слуха, стало ясно, что дуэт не сложится, и на вечере мы солировали порознь. Он исполнил «Меж высоких хлебов», а после молдавского танца «Жок» вышел я, и мои куплеты стали гвоздём программы: а за мостом за – а-зеленела – а-полоса кав – а-ровая – — а не печальси – а я приеду – а милка черна – а-бровая. Хохотали все, даже не пытаясь расслышать, о чём я конкретно страдал девять или двенадцать куплетов.

Михаил Фёдорович приехал к нам после войны, чтобы забрать жену, эвакуированную из Подмосковья с детским домом, да так и остался. В детдоме, а потом в школе преподавал русский и литературу, меня научил фотографии, радиоделу, нагрузил журналами «Техника-молодёжи» лет за десять, как оказалось, самых прорывных, глушковских, а на выпуск подарил красную книжку «Имена на поверке» – стихи погибших поэтов-фронтовиков. Хотел бы Киплинга, признался, но не нашёл. И стал читать наизусть: «Наполни смыслом каждое мгновенье, часов и дней неуловимый бег, тогда весь мир ты примешь как владенье, тогда, мой сын, ты будешь человек». Потом я отыщу другие переводы «If», а этот помню и сейчас. Своих детей у них с женой не было, и в меня Михаил Фёдорович напихал всего с избытком. «Эти ребята Киплинга знали, факт, – сказал, поглаживая книжечку. – Ифлийцы, особый призыв. Мобилизовали весь второй курс аспирантуры и старшекурсников через одного. Прямо с лекций увезли на грузовиках и зачислили политруками в армию. Больше половины погибли. А институт после войны разорили, как гнездо буржуазного космополитизма. Александр Трифонович успел его до войны закончить». Он был знаком с Твардовским, с выжившими, но так и не доучившимися студентами ИФЛИ – Института философии, литературы и истории, сам что-то писал великолепными авторучками; мне ни одного листка из его бумаг не досталось.

Потом я буду с первого номера получать «Квант», стану печататься в нём, моя полка наполнится книжками по физике и математике, но «Имена» останутся всегда под рукой. «Мы были высоки, русоволосы, вы в книгах прочитаете, как миф, о людях, что ушли не долюбив, не докурив последней папиросы». Завидовал им и томился своими малыми летами и скудными знаниями.


На первом году в средней школе я сошёлся с физиком Василием Александровичем, которого местные называли Васяня-кот, и со второй четверти он стал разрешать мне первым излагать новую тему, а потом вступал сам со словами: «Та-ак, а согласны ли с этим бредом сивой кобылы я и Александр Васильевич Пёрышкин?» Он знал автора бессмертного учебника, ездил делегатом чуть ли ни на самый первый съезд учителей или, как он говорил, шкрабов; вместе мы готовили демонстрации и лабораторные, он безоговорочно поддерживал отцово решение отправить меня на учёбу в Москву, а когда оставались наедине, Василий Александрович говорил: «Не в том сила, что кобыла сива, а в том, что не везёт», – и несколько картинно вздыхал. Как молитву, произносил: о сколько нам открытий чудных готовят просвещенья дух и опыт, сын ошибок трудных, и гений, парадоксов друг, и случай, бог-изобретатель, – на друзей «с художеством» мне покамест везло. Правда, с молодой математичкой дальше индивидуальных заданий мы не пошли и никаких внеурочных тем не поднимали. Вообще тихо как-то было в школе после уроков, почти мертво. Бывало, только я возился в лаборантской, да трудовик постукивал в мастерской.

На торжественную линейку перед последним учебным годом я не попал – дорабатывал на уборочной в родной четвёртой бригаде, а когда заявился, новостей было выше крыши. Главное, в школу назначили нового директора Силуанова, который привёз с собой из города О. сразу двух учителей. С физруком Дерягиным, мастером спорта по штанге, мы познакомились в тот же день, а словесница преподавала в классах помладше и на глаза не попалась. На второй или третий день ко мне на уроке подошёл Василий Александрович и сказал: «Так, сейчас тихохонько встаёшь и шагом марш к директору. Вещи оставь, я в лаборантскую заберу».

В кабинет директора я вошёл сходу, без стука, но здрасте сказал внятно. С подоконника, сверкнув коленками, соскочила маленькая женщина, а из-за стола поднялся здоровенный кудрявый парень в сером костюме. «Здра-асте», – пропела женщина. «Привет, – сказал директор Силуанов. – Вадим, я так понимаю. Говорят, паяльник держать умеешь». «Ну», – сказал я. «Валерия Захаровна», – сказала Лера, протягивая мне руку. Все эр и эл родного языка в её исполнении станут для меня невоспроизводимой музыкой. Ладошка была небольшая, твёрдая, глаз её за тёмными стёклами очков я не разглядел. Скуластенькая, короткая стрижка, белая рубашка и тёмный сарафан балахончиком. «Пойдём», – сказал Силуанов, звякнув ключами.

Вдвоём мы зашли в кабинетик, где я не был ни разу. На двух столах громоздились провода, проигрыватели и проекторы, магнитофон «Яуза» без крышки, всеволновой приёмник «Казахстан», ламповый трансляционный усилок У-100 – да много чего электрического. «Ни один не работает, – вздохнул Силуанов. – А начать надо с радиоузла. Понятие имеешь?» У меня было три толстых книжки по радиоделу, и единственная непрочитанная называлась «Усилители и радиоузлы» – думал, никогда не пригодится. «Надо с приёмника начать, – сказал я, – реальный же сигнал потребуется». Силуанов согласился, всё равно ещё «лапшу» добывать для разводки по классам, а мне просто не терпелось послушать короткие волны, их в «Казахстане» четыре поддиапазона. Но сначала надо было разобрать хозяйство, на что и ушёл первый прогулянный урок.

Потом оказалось, что в приёмнике достаточно заменить сетевой предохранитель и перетянуть вернерное устройство, в усилителе вообще ни одного предохранителя не было, а магнитофон тянул звук и после замены пассика. Пару раз в радиорубку заходил Силуанов, оценил наведённый порядок, предупредил, чтобы с уроков я отпрашивался сам, правда, разрешил в случае недопонимания сослаться на него; колхозный телефонист пообещал ему не только метров сто «лапши», но и пяток абонентских громкоговорителей.

После уроков они пришли с Дерягиным, расконопатили форточку и стали курить и балагурить. Я спросил: «Кто-нибудь поможет мне антенну натянуть?» «Сам, что ли, не справишься?» – живо нашёлся Дерягин, но на крышу полез именно он; растянутый им медный канатик, уже никому не нужный, провисел на коньке школьной крыши ещё лет двадцать. К приёмнику я подключил динамик от проигрывателя, через форточку затащил снижение антенны, и диапазоны ожили ещё до того, как Дерягин закончил монтаж. Когда он вернулся в радиорубку, из динамика доносилось: «Goodbye, Ruby Tuesday – who could hang a name on you». Силуанов курил под форточкой, покачивая крупной головой. «Ain`t life unkind? – повторил довольно похоже. – Жизнь зла, не знал?» Но покамест она была прекрасна. «У меня на шарпе есть, между прочим», – сказал Дерягин, когда «камушки» отыграли. «Откуда у тебя «шарп»? – усомнился Силуанов. «После Мюнхена на боны сам покупал, – деловито ответил физрук. – Завтра принесу, буду разминки под музыку проводить».

Только заспорили о разводке по классам, как нарисовалась техничка: «Пал Иваныч, вы школу сами закроете?» И все посмотрели на меня. Ну да, они как бы дома, а мне ещё на велике пилить пять километров. «Да ерунда», – сказал я. Но и Дерягину пора было к семье, а Силуанову – ремонтировать квартиру к переезду жены. Так закончилась первая осмысленная среда в средней школе, под Рубиновый Вторник – как ещё тебя назвать?


В субботу мы начали, а в воскресенье заканчивали разводку двух линий. В коридоре всё подряд изрыгал Дерягинский «шарп», а сам он пробивал «лапшу» со стола. Я обходился табуреткой, Силуанов всюду доставал с пола, только молоток себе по руке выбрал. Трудовик рассверливал дверные косяки и готовил чопики для крепления громкоговорителей на стенах в классах. Через окно я увидел, что в школу пришла и Лера – короткий плащик, стопа тетрадок под мышкой. Когда подтянулись предупреждённые с субботы технички, мусорить мы уже закончили. Трудовик собрал инструменты, физрук и Силуанов остались на линиях, а я пошёл прогревать усилитель. «А если коротнёт?» – спросил Дерягин. «Тогда увидим, кто как гвозди забивал», – сказал директор.

Дверь радиорубки была открыта. Лера перебирала пластинки. «И всё уже работает?» – спросила. «Сейчас увидим», – сказал я. Пока индикаторная лампа в «Казахстане» набирала полный накал, у меня уже были подключены два микрофона, и новый я протянул ей: говорите что-нибудь. «Что говорить?» «Ну, как под мостом поймали Гитлера с хвостом – новости, короче». «А стихи можно?» И, глядя прямо на меня, она стала читать: «Косым, стремительным углом и ветром, режущим глаза, переломившейся ветлой на землю падала гроза». Я задохнулся от узнавания. Взял второй микрофон и, когда она сделала паузу, продолжил: «И вниз. К обрыву. Под уклон. К воде. К беседке из надежд, где столько вымокло одежд, надежд и песен утекло». Получилось не так, как хотелось, – сипло и неровно, гавканье какое-то. Я сбился, а Лера не без лукавства продолжила: «Далёко, может быть, в края, где девушка живёт моя». Потом она и меня будет учить читать стихи, главное – правильно дышать при этом, так, как их самих учили в пединституте, – мне не привилось. В дверях появился Силуанов: «Что это было?» Павел Коган, стихи. «Буль-буль, буль-буль, – изобразил директор. – Ясно, что не проза, да не разобрать ни черта». «А я всё слышал а-атлично!» – сказал подошедший Дерягин. И мы стали разбираться. Выход в усилителе был один, а коммутатор я делал наспех. «Ну, привари пока два простых разъёма, по очереди будем втыкать, – сказал Силуанов. – Говорил же, одну линию надо тянуть, нет, устроили, понимаешь, сегрегацию». Я переключил трансляцию на приёмник, мы ходили по школе втроём, подкручивали громкость на динамиках, а Лера в рубке время от времени меняла линии. Треск в пустой школе раздавался жуткий. «Против этого я в коммутатор кондёры и влепил», – оправдывался я. «Только стены испохабили!» – кричал издали Силуанов. Чушь со всех сторон неслась несусветная.

Я вернулся в радиорубку и застал Леру стоящей коленями на стуле, придвинутом спинкой к столу с аппаратурой, а туфли её валялись на полу. «У Кульчицкого тоже есть о дожде, – сказала она, обуваясь. – Дождь. И вертикальными столбами дно земли таранила вода». Ну, не специально же она выбирала все эти эр и эл? А под внезапный настоящий дождь мы с нею попадём месяцев через восемь, под первый ливень семьдесят второго, промокнем до последних ниток, будем сушиться и всё делать как-то без стихов. Да и не любила она их на самом деле. Когда я первый и последний раз прочитал: «Шаловливый шелест шёлка. Полусвет иль полумрак. Кто подглядывает в щёлку, приглушив зевок в кулак?» – она засмеялась и сказала, что это был чуть ли ни единственный раз, когда она вообще надевала комбинацию.

Постоянно подключенной решено было сделать старшую линию – пять динамиков в классах и два в коридоре, и Силуанов потренировался запускать гимн. «Завтра перед линейкой врубим. И думайте о дикторах, о программах». – «Я о закаливании могу прочитать», – нашёлся Дерягин. «Во, самое то, – ухмыльнулся директор. – Сентябрь скоро закончится, а скука – аж скулы сводит. Что, нечего замутить? Или не с кем?» Я сказался наезжающим. «Да все мы тут люди не местные, – рассмеялся Силуанов. – Но вы же нашлись, я так понимаю? – Он ткнул пальцами в нас с Лерой. – Буль-буль, буль-буль. Ищите дальше! А ты, мухач, когда свою штангу привезёшь? Я среди бела дня школу закрываю – и мне стыдно, вы это понимаете?» – «Мне даже классного руководства не досталось, с кем заниматься?» – сказала Лера. Не было класса и у Дерягина. Не, ну, есть же самодеятельность, предположил я, актив там. «Завтра я вам соберу актив в пионерской, – пригрозил Силуанов. – Даже если это сплошь балалаечники окажутся». Я воспроизвёл первый куплет своих страданий: а за мостом за – а-зеленела… Лера сняла очки, чтобы вытереть слёзы, и я увидел её глаза. «А если, – заливался Дерягин, – если ещё на венике играть – ваще помрут со смеху». – «А тебя три дня не брить, пачку нацепить и – умирающим лебедем на сцену, – без смеха сказал Силуанов. – Самое то убожество получится».


На первом активе выяснилось, что какое-то шевеление происходит после уроков в интернате, но в школу перенести было нечего. Посудачили и разошлись. На второй я принёс «Имена на поверке», Лера достала свой экземпляр, и девчата-активистки подумали, что это наш тайный знак. Послушали, кто как читает. А на третьем решено было создать клуб старшеклассников и к открытию подготовить композицию по стихам ифлийцев – послание потомкам. Круг сузился, но встречи сделались ежедневными. Подбирали стихи и песни («Бригантина» стала гимном клуба), разрабатывали мизансцены. «Выступать будем в физкабинете, – сказал я. – Демонстрационный стол разберём, крышку – на пол вместо сцены, тумбы по бокам, доску декорации закроют. И прожектор из эпидиаскопа сделаем – выделять говорящих».

Декорации – это был первый повод остаться нам наедине. Я нарезал обои на полу, склеивал, рисовал контур бригантины, который должен был стать чёрным силуэтом на фоне огромного закатного солнца. Лера сидела на парте, болтала ногами и что-то говорила – мне было всё равно что, я елозил по полу и помалкивал, понимая, что голос-то меня и выдаст. Возвращался домой под вечер и не самой короткой дорогой – мимо Камней, единственного в округе переката на речке. Крутил педали и в какой-то момент подумал: зачем говорить, если можно написать – и той же ночью измарал половину школьной тетрадки. Утром заехал в Бабкин лес, чтобы на знакомом пне перечитать написанное, но в итоге в школу попал под конец занятий и с единственным листком в кармане. Лера мне обрадовалась, потому что разыскивала с утра, а никто ничего вразумительного сказать ей не мог. Она нашла в каком-то журнале вторую декорацию: девушка с поднятой рукой на берегу моря, вид сзади, пара чаек в вышине. Я вернул вырезку вместе со своим листком, сказал, что пока полотно подготовлю, и ушёл в физкабинет один, поигрывая ключом.

Лера пришла, может быть, через полчаса с моим листком в руке и сказала, что потеряла эскиз. Я принёс из лаборантской свёрнутую штору для затемнения, бросил на пол в проходе между партами и велел ей разуться. На закрытую дверь мы посмотрели одновременно. Я сказал: смотрите на Ньютона. «Встаньте так-то» всё равно бы прозвучало как «встаньте раком», а мне надо было рисовать её со спины. И она стала рассказывать сэру Исааку о моей записке: просто, ясно и при этом стильно и сильно. А самое её любимое – «Голубая чашка». «Что такое счастье, каждый понимал по-своему», – сказал я. «Да, – сказала она, – Гайдар». Потом мы и на людях перебрасывались такими цитатками-паролями – мол, она знает, что я знаю то, что знает она, и наоборот. И вдруг я увидел, как вся она напряглась: не стало заметно позвоночника, округлилась попка, а икры сделались как у культуристки. Быстро набросал её лодыжки и попросил как бы словить муху над головой – ухватил и линию позвоночника, и плечо поднятой руки. «Можете обуваться», – сказал.

Лера села на дальнюю парту и принялась снова за мой листок. «Правда, здорово! А это на самом деле случилось?» – «Нет, – сказал я, – но могло». Года через полтора она перепишет часть моих записок, отнесёт в молодёжную газету, там выйдет целая полоса, а на открытие поставят этот самый рассказик. Короче, глобус был большой, тяжёлый и стоял в классе на шатком шкафу. На переменках шкаф задевали, и глобус часто оказывался на полу. Его каждый раз возвращали на место, а могли перенести на подоконник или на стол в углу и оставить в покое. И вот «я» решился сделать это сам. Достать глобус даже со стула – нечего и думать, придётся раскачивать шкаф… Когда я наскочил на шкаф с разбега, глобус наконец покачнулся, стал заваливаться, полетел вниз, ударился об пол и распался на две половинки. По классу, нарезая круги, покатилась шайба или пуговка, а я стоял и смотрел на расколотую Землю.

На страницу:
1 из 4