bannerbanner
Футбольное поле в лесу. Рок-проза
Футбольное поле в лесу. Рок-проза

Полная версия

Футбольное поле в лесу. Рок-проза

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

«Вид у него был жалок, зато дух его был высок».

Допустим, действительно, вид у меня был жалок. Мятые брюки снизу заляпаны глиной – прошлогодней или даже позапрошлогодней. Сколько времени они провалялись в стенном шкафу, на самом дне, среди старых тапок, сапожных щеток, дырявых носков! Я эти брюки забыл в свое время выбросить. Теперь пригодились. Не ехать же в такой холод за город в шортах. Пальто не лучше. Его, правда, рановато выбрасывать. Я еще в нем похожу. Оно отвисится, вот увидите!

Туфли – жуткие. Замшевые мокасины, но видели бы вы их!

Нельзя было в резиновых шлепанцах ехать в такую холодную сырую погоду. Кто же знал, что жара, летний зной в один миг сгинут и уступят поле боя ноябрю – глухому, мрачному, промозглому.

Вид у него был жалок…

Впрочем, с чьей точки зрения у меня был жалкий вид? С точки зрения какого-нибудь английского профессора из Оксфорда? Так у него у самого вид не лучше в пропотевшем пиджаке и с расползшимся по всем швам портфелем, из которого, точно ядрышко лопнувшего фисташкового ореха, высовывался корешок очень толстой книги, видимо «Кто есть кто».

О мужике в буденовке с нашитой на рукаве эмблемой – перекрещенные ружья – и говорить не приходится. Самый что ни на есть жалкий вид, особенно из-за маленькой, словно бы игрушечной хозяйственной сумки, чиненой перечиненной, из облупившегося дерматина. Из нее горлышко бутылки торчит, заткнутой пробкой, свернутой из газеты.

Попутчики беседовали.

– Он бутылки коллекционирует, – сказал мужик в буденовке. – Встречаются исторические. Из коричневого стекла штоф семнадцатого века. Из-под пива зеленая бутылка середины прошлого столетия. Другие экспонаты.

– Как у нас говорят – хобби, – старательно выговаривая слова, вымолвил пропотевший пиджак.

– Если угодно, – великодушно согласилась буденовка. – По помойкам рыщет. В дома врывается.

Буденовка помолчала и чуть заметно кивнула в сторону заткнутого горлышка бутылки:

– А?

Молчание.

– По чуть-чуть.

– Нет, спасибо!

– А?.. Самую малость? Собственного производства? Как говорится, на пробу?

– Ну… Такое время неподходящее… И место…

– Не настаиваю!

Буденовка поправила наклонно стоящую бутылку и продолжила:

– Врывается в дом и спрашивает, нет ли какой пустой бутылочки. А сам рыщет глазками по углам, да еще норовит в чужие глаза взглянуть. Так сказать, проникнуть в душу. Соображаете?

Пропотевший пиджак зашевелился, переместился на скамейке, брови приподнял в удивлении.

Буденовка засмеялась.

– Мы здесь многое чего знаем. – Он подмигнул. – Знаем, например, что Нат Кинг-Кол сказал. Он сказал, что у Дорис Дей коленки шершавые. И еще кое-что знаем!

Пиджак быстро и высоко, до кромки волос, поднял брови и тут же на место возвратил.

– Чем, простите, вы занимаетесь?

– Охраняю.

– А что вы охраняете?

– Все!

Вагон уже ехал, сквозь пыльное в потеках стекло виднелись мрачные заборы, насыпи, времянки, ржавые гаражи, кабели, тополя, с которых густо-зелеными хлопьями слетала листва. За деревьями, совсем размытые дождиком, громоздились дома. Первые этажи заслонены были, но это и хорошо. Главное, что бы можно было увидеть вывески.


Ждал я свою любимую вывеску, но ее пока что не было. Вот-вот появится. Она всегда появляется неожиданно, когда уже и ждать перестаешь. Все мне кажется – сняли ее, наконец, спохватились.

Там, за вагоном, находилась Великая пустота, как назвал такую безлюдную пустоту мистер Генри Джеймс. Не читали? Она притаилась, или я к ней притерпелся, словно к застаревшей зубной боли. Ее нет, но это не спасает. Даже от ее отсутствия тошно.

Представляю себе эту книгу огромной картиной, величиной с «Явление Христа народу», и в разных ее частях – разные сюжеты.

Например, ласковая и одновременно горестная обезьянка с двумя косичками, свисающими с упрямого затылка, в марлевом платьице стоит под деревянной истекающей смолой стеной дачи возле коричневой бочки, наполненной дождевой водой. Действительно, у нее мордочка очертаниями как у обезьянки, в форме подошвы. Хвостика, конечно, нет. Какой может быть хвостик у человеческой девочки! Есть золотисто-каштановая

челка, закрывающая лоб до самых удивленно поднятых бровей, а вот хвостика нет!

Ах, сколько слез пролилось в то далекое лето. Не в лесу они лились, а в жаркой городской комнате. Обезьянка на диван с ножками забралась, мордочку сунула в жесткий угол между сиденьем, валиком и фанерной прямой спинкой, обтянутой тем же суровым колющимся материалом, что и все остальное. Она плакала горестно, горячими детскими слезами от сладостной безысходности на пороге Великой пустоты и серых будней, где предстояло ей отныне и навсегда пребывать.

Вздернутый носик улавливал мышиный запашок, струящийся из черной щелки между спинкой и сиденьем.

Большая добрая мама сидела на стуле перед столом со штопкой.

– «Ножки кривые»! Это ж надо такое придумать про ребенка!

Я вижу тебя, неподвижно сидящей в воздушном пласте, заключенном в бетон. В вольере младенец. В машинке поэма. В кофейнике кофе. В бутылке ликер. И красные отсветы зим него солнца на глянцевом кафеле мутно лежат, и милая мама с больными ногами присела на стул, чтоб привстать через миг. А ты в отчужденье, сжимающем сердце, жестокие образы в золоте льешь. Уходит тревога, светлеет разлука, и теплые щи покрываются льдом. (Фигура атлета в московском закате оптически резко стоит, как Антей.) И синий Арбат, и зеленое небо, и черные искры безумных стрижей – все это пожар неподвижный и сложный, божественно дивный в своей пустоте. Каленое солнце холодной моделью себя воссоздало в морозных дымах, и чем ледянее студеные ветры в асфальтовых гротах, тем мысль горячей.

И это тоже – правда. Не сиюминутная, а вечная, правда, картинка из будущего, не состоявшегося по отношению к настоящему, описываемому моменту.

Обезьянка знала, что мама тоже плачет, только тихо. Но лицо должно быть в слезах. Быстро, подняв локоток, взглянула из своего уголка – мокрое лицо, точно умылась мама, да не вытерлась полотенцем. Обезьянка сильнее припустила, да тут шаги раздались в коммунальном коридоре – все ближе, ближе, ближе… Дверь распахнулась – он!

– Быстренько, дочурка, побежали!

Жарко, а папа в пиджаке и в галстуке, и руки у него сухие и прохладные, как не у живого существа, а у деревянной скульптуры. От него ландышем пахнет! Или лавандой! Обезьянка ручонками своими вцепилась в папину руку – твердую руку из Великой пустоты.

Пусть скульптору это покажется глупо, но мне сочинить – значит – в глине слепить холодную многофигурную группу и кровью горячей пустоты залить.

«Пусть уж он будет евреем, раз ему так нравится», – думала обезьянка, в троллейбусе тесном стоя рядом с папой и упираясь лобиком в коричневый жесткий пиджак. А ножки сами собой становились то в третью позицию, то в четвертую.

Пустынные залитые зноем и серым асфальтом в трещинах пространства улиц, мостов, подворотен. Серая река слепящим золотом стрельнула сквозь жидкую городскую зелень. И красной кирпичной кладкой, черной бойницей, жестяным кружевным флажком на шпиле взглянула вдруг древность из Великой пустоты и неизгладимый след оставила в душе.

Господи, прости меня и помилуй за обезьянку, и за щенков, и за лошадей, и за волчиц, и за всех описываемых здесь существ – с хвостами и без оных. Все мы у Тебя обезьянки!

Речь, однако, сейчас не обо всех. Речь лишь о той, что с папой своим евреем об руку прошла в подворотню, миновала дворик с деревенской зеленью, даже с бузинным кустом, влагу тянущим снизу, из речки Неглинки (если в этой детали ошибаюсь, прошу прощения). И вот они уже в жарком, но темном коридоре с паркетом, безнадежно затоптанном множеством подошв, так и этак ходивших.

Та толстая рыже-седая со стальными глазами раскоряка в габардиновой синей юбке, что решительно утверждала – «Ножки кривые!», из-за стола поднялась, выпроставшись из тесного кресла, добрым пароходом оплыла стол и перед обезьянкой, обомлевшей присела, а на папу-еврея снизу-вверх смотрела. Холодные эллипсовидные стеклышки очков се зеркалами играли, то люстру бронзовую показывая, то переплет окна и за ним – крышу и небо, то папу головой вниз, а над ними, над стеклышками, из вороха складок, из веснушек и ресничек, из нежного фарфора и прожилок лился на деревянную скульптуру в костюме любовный взгляд.

– Звонит мне Мирон Севастьянович, очень-очень…

– Друг мой и товарищ. Вместе мы с ним…

– Ах ты, Боже ты мой, что делается, ведь скажешь такое про ножки или про плечики – а сердце так ведь и колотится!

– У моей-то дочурки, слава Богу, ножки, что струнки.

– Что струнки! Точно сказано, товарищ Моисей Соломонович! Как отрезано.

– Наоборот.

– Нет-нет, именно так, не отступлюсь! Точно ска…

– Минуточку, товарищ. Со-ло-мон Мо-и…

– Простите великодушно! Ну, разумеется, сначала Соломон, а уж потом Мои…

– Минуточку! И так бывает, и по-другому бывает, все зависит от того, кто отец, а кто сын. Как у всех.

– Как у всех. Верно, товарищ! Затанцевалась! Все сама – и набор здесь, и репетиции, да и концерты тоже. Кому доверить подмостки? Увы…

И потом набежали, на стол ставили, восхищались, и ножки хвалили за прямизну, и один худой и морщинистый обезьян так и сказал:

– Вот ради этого-то зернышка, этого-то таланта, звездочки этакой и весь сыр-бор. С удачей нас всех, друзья!

Обезьянка все с ужасом ждала – вернется то страшное, вернется! Но не вернулось. И забыла она о Великой пустоте, точно и нет ее вовсе, и горечь испытала она удивительную, что нам в радость была бы. Другая обезьянка, маленькая и хорошенькая, с ямочками на щеках и с глазками круглыми, спрашивает в темном коридоре, теперь уже по-сентябрьски неуютном, холодном:

– А у тебя что, нет поманельки?

– А что это?

– Поманелька? Не знаешь? Ой! Вы знаете, Она, оказывается, не знает!!!

И плачет обезьянка, захлебывается слезами. А горе-то вовсе и не горе, а праздник!

Он – полу еврей, она – полу еврейка. Его отец должен бы жениться на ее матери, а его мать должна бы выйти замуж за ее отца. Хрупкий, похожий на деревянную скульптуру «еврейчик» потянулся к крепкой русской девке, «шиксе». А вот его отец – средних лет русский – клюнул на утонченную красоту молоденькой еврейки.

Размышляя на эту тему, он представлял себе, какое потомство получилось бы от этих двух новых браков. Но в результате – так выходило из размышлений – они, то есть новые, «другие», дети, он и она, все равно бы встретились и кровь бы смешалась.

Поторопились родители, соединившись раньше времени на целое поколение, и их детям – полукровкам трудно, даже невозможно соединиться.

Их удел – вечная разлука.

Он подумал, что это и есть предмет его сочинения…

Когда-то придется приступать к описанию еще одного бесхвостого или хвостатого (имеется в виду Кулеш), чтобы того, в пропотевшем пиджаке, поставить на место. Не зря же он едет со мной в промозглом вагоне.

Рапсодии песочные часы воздушным пузырем, туманным от росы, скрывающимся в зарослях кленовых, мерцают среди сумерек зеленых. Дрожаньем струн, смычка шмелиной песнью и россыпью созвучий голубых по лестнице сбегают ноты с вестью: уходит время…

Так вот, Кулеш тогда еще начинался, в тех зелено-золотых тонах. Ярясь и психуя, выталкивал он с футбольного поля в лесу меня да братца моего горемычного. Зверек такой непонятный, волосатый и осипший, впадающий вдруг в истерику и вдруг исчезающий в никуда, в ту самую Великую пустоту.

А ведь ты, Кулеш, действительно какая-то подозрительная личность, и моя мама определила самое основное в твоем облике и вообще существе.

И продолжал.

Вот ты спросил, помню ли я Юру, а я представил высокое крыльцо в тени, морозный горный воздух, мартовские сосульки и нас с Юрой, усевшихся боком на деревянные поручни и попивающих из горлышка пиво и заедающих шашлычком на коротких шампурах. Наши лыжи стоят внизу, прислоненные к потрескавшейся оштукатуренной стене. Стена в пятнах, потеках, кое-где покрыта прозрачными наростами оплывшего льда.

Эта стена навсегда запомнилась из-за бурого пятна, хотя сама она серая, даже голубая, пятна, напоминающего очертаниями фигурку согбенного гнома в свалившемся набок колпаке с помпоном, с длинной и широкой бородой, опутывающей всего гнома, кроме верхней части лица с огромными глазами-пятнами, пристально уставившимися в твои глаза.

Каждый раз я ловил себя на мысли: вот хорошо бы запомнить это пятно, зарисовать в памяти или даже сфотографировать. Но, попивая сладковатое «жигулевское», поеживаясь в тени от холода и глядя на горные склоны, покрытые льдом и ярко освещенные жарким солнцем, с сожалением, вызывающим сентиментальные слезы, говорил себе, что, наверное, уехав отсюда, уже никогда не вспомню странного гнома, хотя сейчас, в данный момент, столь пристально вглядываюсь в него.

Тогда я ошибался, думая, что навсегда теряю гнома с удивительными глазами. Память сохранила его, и, может быть, именно из-за него я и Юру помню в те короткие прекрасные минуты несуетного сидения на крыльце Домбайского буфета.

Это был долговязый парень с худым лицом и глубоко посаженными глазами. Он сутулился, хмурился и поэтому – казалось нам – волком смотрит. Глаза так и сверкали из укрытия, точно из двух пещер. Весь его облик говорил о физической и духовной силе.

Мне такие люди не нравятся, в них мало человечности, способности понять другую личность, мир для них прост, ясен, и, несмотря на цельность, такие люди кажутся мне скучными, и, может быть, даже вообще людьми быть не достойны.

Достойны – не то слово. Что значит – достойны, не достойны?

Точнее сказать, им бы не людьми родиться, а другими какими-нибудь существами – орлами или горными козлами, а может быть, лошадьми Пржевальского. Впрочем, последние слишком уж суетливы в момент опасности.

Итак, Юра, сидящий в кресле возле камина, выставив колени и свесив крупные кисти рук к дощатому полу, застеленному тонким вытертым ковриком, казался мне именно таким существом – примитивным и унылым.

Это был первый вечер нашего знакомства.

Однако же наутро, когда всех нас выгнали из бревенчатого дома на снег делать зарядку, солнечный луч осветил пещеры, и глаза в глубине пещер оказались зеленоватыми, прозрачными, и пестрая радужница камешками чернела в студеной воде. В другой раз мне удалось увидеть его глаза не в засаде, где они у него обычно находились, а, так сказать, в домашней обстановке. Юра лежал на кровати, положив пятки на железную спинку (кровать была ему коротка), и дневной свет, проникающий в распахнутое окно, высвечивал пещеры и затянутые веками выпуклые полушария. Но вот веки поползли вверх, и открылись глаза, теперь уже не зеленоватые, а голубые. Они всегда у него голубые, зеленоватыми же делаются, когда желтый свет солнца или электрической лампы смешивается с голубым. Голубое с желтым дает зеленоватое. Я лично так объясняю изменения цвета Юриных глаз.

Впечатление о примитивности, бездушии разрушилось. Глаза выдали растерянность перед жизнью, а человек, теряющийся перед жизнью, – есть настоящий человек, вернее, истинный человек, ибо, растерявшись, все силы души направляет на то, что бы найти свой путь. Если для достижения этой цели человек тратит все силы души, наверняка путь будет найден, а если не найден, то сами по себе поиски станут для человека плодотворными.

Так я думал тогда и теперь так считаю.

Юра был веселый, но одновременно очень пылкий, даже страстный, и я опасался за постоянство моей девушки. В кровати под простыней, натянутой до подбородка, она напоминала саночницу перед стартом, особенно когда поднимала коротко остриженную голову, словно бы высматривая маршрут предстоящего скоростного спуска, и Юра выпускал на неё из пещер горячие взгляды.

Однажды мы с ним пошли в Теберду.

Мы шагали в расстегнутых пальто и без шапок вниз по горному серпантину. Слева оставалось ущелье, но дну его бежала речка Аманаус. За ущельем в лазоревое небо упирались острые вершины, покрытые сине розовым льдом, матовым, как мрамор. Солнце поднялось, и почти вся дорога была ярко освещена. Лишь иногда мы оказывались в тени, и здесь было так холодно, даже морозно, что уши начинало пощипывать, а за обочиной под снежным настом булькали и журчали натекающие со склона талые воды, и кое-где дорогу пересекали быстрые речушки, разрушившие асфальтовое покрытие. Асфальт, трескаясь, приобретал сходство с засыпанным камнями дном горных речек, состоящих как бы из нескольких русел, сплетенных, точно женская коса, в одно.

Навстречу попался автобус. Он медленно поднимался из Теберды в Домбай с очередной группой туристов. Их глазами я увидел нас с Юрой: два молодых человека, беспечных и свободных, шагают неведомо куда, и они, эти два молодых человека, не чужие здесь, не случайные гости на горной дороге вдали от жилья, а хозяева, властители этих мест – гор и ущелий.

Я с беспощадной ясностью осознавал призрачность такого представления о нас. Такими же призрачными были наши представления о беспечной и живописной компании (вязаные красные шапки с помпонами, нейлоновые куртки и узкие брючки, вправленных в толстые шерстяные носки, и массивные ботинки для горных лыж), встреченной нами некоторое время назад, когда мы в первый день, еще не знакомые, ехали из Теберды в Домбай в таком же (или в том же самом) расхлябанном автобусе, ноющем от натуги.

Громко разговаривая, мы делились самыми сокровенными взглядами на жизнь, знакомили друг друга с самыми важными событиями из своих жизней, каждый из нас, не вслушиваясь, правда, в эти интимные излияния, выложил все о своей единственной и неудачной любви. Впрочем, в наших рассказах неудачная любовь вовсе не выглядела такой уж безнадежной, и даже получалось, что мы, и только мы сами, виноваты в неурядицах и что только от нас, единственно от нас, зависело благополучие этой любви.

Восхитительное заблуждение. Нас послушать, так нет в мире ничего сверхъестественного, а Великая пустота – досужая выдумка художника!

Однако было именно так.

Теперь у меня от Юры осталось лишь внешнее впечатление, я позабывал все его откровения, все подробности его жизни и его чувств. Но осталось впечатление о полной (прозрачной) ясности в отношении его судьбы, его растерянности перед жизнью, что он пытался в себе перебороть.

До сих пор вспоминаю охватившую меня тогда тревогу за него. Как же он жить будет со своей неприспособленностью, да еще и без моей поддержки, хотя я и отдавал себе отчет, что не могу оказать ему поддержку, ибо сам нуждался в крепком плече близкого человека.

И вот сейчас, Кулеш, когда мама вытащила меня из-за письменного стола, и я резко поднялся – смахнув на пол кипу исписанных листков своей безнадежно запутанной рукописи, катастрофически распадающейся и рождающей в душе ужас безнадежности, от чего пот ручьями льется по ослабевшему телу, – чтобы узнать, что же это за подозрительная личность вызывает меня к крыльцу на разговор, упорно отказавшись зайти в дачу, и когда оказалось, что это ты, Кулеш, и ты сообщил о решении провести игру в память о трагически погибшем нашем товарище по футбольному полю в лесу, именно с тем моим домбайским другом я простился навеки, и даже позже, когда я уяснил, что погиб совсем другой Юра, мой Юра, хотя и остался на сей раз в живых, уже был похоронен мною вместе со всеми воспоминаниями, с ним связанными.

Спустившись в Теберду, мы гуляли по странному, непривычному нам горному курортному городку с множеством домов отдыха и туристских баз, расположенных на зеленых склонах (снега здесь никогда не бывает), окруженных деревянными палисадниками, с горянками в темных, точно монашеских, платках, торгующих грубой вязки свитерами, шапками и варежка ми, с чебуречной, чья полупрозрачная крыша накалилась на солнце и, когда мы вошли вовнутрь дощатого строения, своим желатиновым светом создавала впечатление, будто на улице летний зной.

Потом мы стояли на низком – вровень с водой – берегу живописного озера, окруженного деревьями, поднимающими свои ровные коричневые стволы из свежей весенней травки. После многочасового говорения мы оба устали, ноги от длительной ходьбы ныли. Все-таки двадцать километров прошагали… Перед нами стояла проблема, как вернуться в Домбай. Не пешком же в горы подниматься. Мимо озера пролегало шоссе. Мы ждали попутного транспорта – грузовика, автобуса или такси. Последнее было маловероятно. Хотелось домой, в Домбай, выпить пива в буфете, где торговал усатый пожилой горец в замызганном белом халате, натянутом на ватник, и потрепанной солдатской ушанке с оборванными тесемками, так что уши свисали, точно у пса.

– Попьем пивка у гнома, – подумал я вслух. Эти слова сами собой вырвались из моих уст, уж очень пивка хотелось, а в Теберде его не было.

– У гнома? – Губы Юры изобразили улыбку, лицо приобрело самодовольное выражение человека, ни в чем не сомневающегося и не прощающего никому ни малейшей ошибки. – Почему же у гнома?

– Я имею в виду пятно на стене буфета, возле крыльца.

– Так это не гном!

Юра чуть согнул ноги и уперся ладонями в колени, приняв стойку футбольного вратаря, готовящегося отразить пенальти. Я был застигнут врасплох. Это был мой гном, из моего внутренне го мира. Юра понятия о нем не должен был иметь. Однако же он сразу, с полуслова, сообразил, о чем речь.

– Просто бородатый старик.

– А колпак?

Юра опешил. Неприятно самодовольное выражение слетело с его лица, открыв истинную Юрину суть – растерянность перед жизнью.

– Разве он в колпаке? – прошептал он. – По-моему, нет…

– В колпаке, – твердо сказал я. Уж в чем, в чем, а в этом- то я был совершенно уверен. Мог доказать.

Юра ничего не ответил, и, лишь когда мы подъезжали к Домбаю, около часа промерзнув в кузове грузовика среди ящиков пива и консервов для домбайского буфета, он наклонился к моему уху и, перекрикивая натужный рев мотора, заявил, что согласен, там действительно колпак и старик действительно гном.

И вот с тех пор мы ни разу не встретились за долгие годы.

Странно, не правда ли? Такая дружба, такое взаимопонимание, такое сходство в мировосприятии и – не видеться! Объясняю это так: домбайской близости между нами уже никогда не было бы, а иначе мы не могли общаться. Разлука честнее, чем, если бы мы продолжали встречаться в обычных обстоятельствах, требующих не только откровенности, но также и умолчаний, скрытности, а порой и обмана, который мы и за обман-то не считаем.

Нет, Кулеш! Ты, конечно, темная личность.

Не зря про тебя «Бубукин» сказал как-то, в перерыве игры, что тебе на неделю хватает еженедельника «Футбол – хоккей», в день ты осиливаешь по странице текста, не больше.

Подумай, сколько времени ты пытаешься объяснить, что же это за Юра погиб, и лишь только сейчас я понял, кого ты имеешь в виду, когда по случайной ассоциации с тем Юрой, принявшим вратарскую стойку для отражения одиннадцатиметрового удара, вспомнил твоего Юру, который стоял в той же позе, ожидая моего удара. Игра-то закончилась вничью, и победитель определялся серией пенальти. Вратарь стоял на линии ворот, чуть перемещаясь влево – вправо, уставившись на мою ногу в попытке угадать, в какую сторону бросаться. А чего гадать? Я разгоняюсь по дуге и бью примитивно, подъемом правой, так что мяч должен лететь в правую от вратаря сторону. Так и произошло. Юра бросился и на какой-то миг завис горизонтально в воздухе. Мяч мазнул по пальцам и, даже направления не изменив, влетел в сетку.

Я тоже, конечно, виноват, слишком много внимания уделяю внутреннему миру, а внешний использую, как самый обыкновенный потребитель. Надо мне в футбол погонять, прихожу в определенное время на футбольное поле в лесу и играю, а с кем играю – понятия не имею, даже имена путаю. И если по игре надо что-то сказать партнеру, называю человека так, как его другие называют, Лешка, Гришка, «Бубукин» или еще как-нибудь, а после игры забываю, потому что мысли мои снова оказываются в других краях…

Тебя-то, Кулеш, я знаю и не путаю, потому что мы знакомы уже лет тридцать, не меньше. Да что там тридцать! А детские впечатления самые сильные и самые истинные.

Например, как сейчас вижу маленького мальчика без шеи с круглой головой, напоминающей обтрепанный мяч. Длинные сатиновые трусы ниже колен…

…а человеческие имена – это такие ветры. Они прилетают откуда-то и, подхватив безымянных младенцев, несут их со скоростью жизни…

Видел, как Кулеш дрался в детстве с мальчиком, потому что мальчик, рассердившись на него во время игры на футбольном поле в лесу, крикнул:

– Известно, Кулеш, кто твой отец!

У рассерженного мальчика глаза сверкали, и личиком своим он стал похож одновременно на всех тех женщин, да и мужчин тоже, кто именно на эту тему судачили, о происхождении Кулеша. Про него буквально все знали в городке, но это почему-то считалось обидным. Однако все знали и сейчас знают, но со временем, с течением лет и десятилетий этот факт потерял актуальность, и уже многие, кто остался жить в этой местности, готовы согласиться с мнением, что со снежным человеком, случайно попавшим сюда и зачавшим здесь сына, – все это выдумки.

На страницу:
2 из 6