Полная версия
Венчанные затворницы
А тут же, в этой оборванной, озлобленной, напряженной толпе, и обыщики государевы, послухи наемные, шныряют. Слова на лету подхватывают, лица бледные, исхудалые, истомленные запоминают. Злодеев в удобную минуту хватают, в приказы сыскные ведут.
Кипит жизнь сложная, земская; словно морские волны, народ переливается. И все эти волны, как у подножия могучей скалы, у высоких новых стен кремлевских и дворцовых замирают, разбиваются.
На семи холмах раскинулась Москва, в сердце земли русской, среди необозримых полей, лугов и лесов. А в середине Москвы – Кремль со дворцами высится. А в Кремле стоят укрытые терема царские, где семья царская проживает, жены, дети царей Московских ютятся, где радости семейные, утехи душевные, царские живут. И надежды земли и государей здесь кроются. Терема эти высокие совсем от внешней, грязной, неприглядной жизни отошли, в стороне стоят. Только какой-то незримой, но могучей силой терема потаенные с внешним миром связаны. И незримые нити какие-то протянуты, сильные токи идут из души у затворниц-цариц, сидящих по теремам. И влияют они на царей, великих князей московских, влияют и на всю жизнь государства.
В свою очередь жизнь бурливая, внешняя потаенными ходами изгибами и извивами, как струя свежего воздуха в отверстие подземной тюрьмы, пробивается за высокие стены, проникает в окна расписные, в двери тяжелые, сукном околоченные, чрез которые только и можно пройти в покои женской половины дворца Московского, в терема царские.
Так бывает, когда женат царь Московский и всея Руси, когда царит и правит в теремах златоверхих молодая государыня-царица.
А сейчас больная, дряхлая старуха, не матушка даже, бабка Ивана, властвует на женской половине дворцовой.
И кажется, что совсем замурованы от мира терема… Последняя струя свежего воздуха, кипучей жизни замерла в тяжелом, затхлом, стоячем воздухе теремных покоев, где пахнет так сильно травами, мазями лечебными да ладаном.
Особенно не по нутру эта мертвая тишина, этот застой могильный юному царю Ивану. Заходит, конечно, чуть не ежедневно он к бабке-княгине и «обсылается» с нею каждое утро. Боярин царский, из близких лиц, является к старице, чуть проснется она, от имени царя о здоровье пытает.
И боярыня ближняя, княгиня Анисья Великогагиных, степенно отдав поклон царскому посланцу, отвечает:
– Не больно бы ладно спала осударыня. Да теперь ништо. Хвала Господу. Как юный царь наш, солнышко красное? Добр-здоров ли живет?
Получив утвердительный ответ, боярыня шла и оповещала старуху…
Так каждый день ведется, если царь во дворце. А если нет его, гонец приезжает, нарочно за тем же посланный… Помнит юный царь, что после мамки его, Аграфены Челядниной, никто еще так не берег и не баловал по возможности заброшенного во дни опеки боярской малютку – царственного сироту, как эта кроткая, осторожная всегда старушка-бабушка… Особенно заботилась она о внуке, когда мятежные бояре в одну печальную ночь схватили и увезли в ссылку Аграфену Челяднину после того, как покончили с братом мамки царской, со всесильным раньше князем Иваном Овчиной-Телепнем-Оболенских.
Помнит все это Иван. Вот почему, против воли порой, пересилит себя, идет туда, в веющие затхлостью женские покои на половину бабки, и толкует о делах с ней; почтителен, ласков со старухой, словно бы и не он это, всегда суровый и надменный со всеми окружающими.
Особенно проявилась эта надменность с той страшной минуты, когда, по приказанию царя-отрока, псари царские зарезали, словно овцу, на одном из дворов боярина-первосоветника, князя Андрея Шуйского, больше всех угнетавшего в свое время Ивана.
Бояре, князья, весь двор словно ошеломлены были. А Иван сразу переродился. Оставил прежний робкий вид и детский тон.
Четырнадцатилетний отрок вдруг сразу почуял себя властелином над окружающими, царем и заставил всех почувствовать это очень сильно.
И только ради бабки-пестуньи меняет свой норов теперь Иван. Посещает ее, но явно неохотно. Все это видят, кроме старухи. Та вечно одно толкует:
– Ишь, побледнел, извелся как, внучек-осударик ты мой! Чай, дела все, заботы царские! Да поможет тебе Пречистая Матерь Бога нашего!
– Дела, бабуся! Дела, милая… – целуя осторожно, словно мощи, дряхлую княгиню, отвечает Иван, простится наскоро и уйдет…
Все замечается во дворце царском. И неохотные заходы царя в терем женский давно замечены, как и каждое движение, каждый взгляд государя.
IVПокачал своей седою, умной головой митрополит Макарий, когда Адашев при Сильвестре, протопопе Благовещенском, первом друге святителя, стал говорить:
– Нет гнезда, нет семьи у царя нашего юного. Оттого, може, столько и дурости творится отроком… А будь оно по-иному?..
И не договорил молодой спальник царский, недавно лишь, при посредстве Макария, попавший в приближение и в милость к Ивану.
Немногим и старше Адашев повелителя: 20 лет всего красавцу Алексею. Смуглолицый, сухощавый, но, очевидно, сильный, мускулистый станом, он уж третий год как женат на Анастасии Сатиной, роду старинных Козельских князей, чуть не Рюриковичей. Только то колено, от которого жена Адашева идет, потеряло во дни какой-то старой опалы свое княжеское имя и звание… А все же старинный, почетный их род… Адашев незнатен. Скорей торгового роду, чем боярского. Но отец его, Федор, потомок итальянских выходцев, проживавших многие годы в Суроже, часто толковал:
– Предки мои были из тех торговых людей, владычных купцов, какие и флорентийским престолом владели, и в венецианских дворцах на тронах сиживали.
Так люди и почитали Адашевых. Особенно Макарий, митрополит, ценил Федора. Правой рукой своей его называл. Сына его старшего, Алексея, по дружбе сперва приблизил. А потом за ум, за способности, за чистую душу как родного полюбил…
Третий с ними Сильвестр-протопоп всегда. Выезжая из Новгорода, желая не одиноким быть на Москве, Макарий, недавно избранный на престол митрополичий, потянул за собой и Сильвестра, друга и приятеля своего старого. Если не умом блестящим, так примером чистой жизни, преданностью Макарию мил этот священник новому первосвятителю всея Руси. Высокий сан, поставивший кроткого, умного, образованного Макария чуть ли не наряду с самим Иваном-царем, конечно, приносил за собою много силы и почести. Но немало было завистников и врагов у каждого, кто бы ни забрался на высокое седалище первосвятителя московского.
– Враги подкопы поведут… Мне далеко будет из покоев моих митрополичьих углядеть за всеми, брат протопоп… Так ты уж подсобишь мне… упредишь, коли-ежели сведаешь что сам или чрез подружий своих…
Так говорил Макарий Сильвестру, когда звал за собой на Москву, для чего зажиточному, хозяйственному Сильвестру надо было целый обширный двор подымать – перевозить в Москву из Нижнего.
Но Сильвестр снялся и перевез. Недаром они с владыкой такие приятели давнишние. Дружба ведь по делам, не по речам верстается…
Вот отчего сейчас все трое сидят они в «казенке» у Макария, о царе юном по душе толкуют, без опасений, без осторожности вечной, с которой каждое слово следует говорить про царя вблизи дворцовых стен, таких чутких, таких сторожких, словно не из камней – из ушей людских они сложены…
Качает умной седой головой Макарий и говорит Адашеву:
– Пождем, поглядим… К тебе царь когда не собирался ли?
– Обещал побывать на днях. И под Коломной сказывал… И тут говорил… Про жену мою допрашивал. Видеть ее хочет.
Вспыхнул Адашев. Сказал бы еще что-то, да не решается.
– Не печалуйся, сын мой! – зорко поглядев в открытое лицо Алексея, убедительно заговорил Макарий, – кроме добра, ничего худа не будет. Только так все подлаживай, как мы толковали с тобой. А там – воля Божья…
– Постараюсь, отче-владыко! – тихо отозвался Адашев. – Не ведаю, слажу ль я…
– Все сладится по воле Божьей. Знаешь, видал уж не единова: все, почитай, так и выходило, как мы с тобой мерекали? А?..
– Да, кабыть што и тако…
– Ну, то-то ж. Так сам о дурном не думай – дурного не станется. Сам чистое в голове, в душе держи. С этими помыслами могучими, чистыми прямо в глаза тому гляди, кого опасаешься. И руки упадут у него… Все замыслы его черные, как тучи ветром, развеются… В миг единый человек словно иной на свет народится. Может, на пагубу чужую сбирался, а тут себя не пожалеет, чтобы врагу помочь… Верь мне… И себе в те часы верь, когда душу умягчить, просветить взором своим хочешь. Да уж не раз тебе и толковано! Глаз у тебя такой, что можешь ты волю всякого человека подневолить себе. Так никого не бойся! И тебя пусть не страшится, а любит тот самый человек, кого ты покорить душой сбираешься! Веришь ли, чадо, что можешь творить тако по слову моему?
– Верю, отче-господине! – негромко ответил Адашев. – Верю воистину… Я вить уж так не единова и налаживал… Глазам, себе не верилось даже: вдруг гнев его на милость сменялся… Ровно кто ветром срывал с души у него тучу грозовую.
– Да штой-то вы? Про когой-то вы? Про царенка? Не пойму, в толк не возьму! – с легкой досадой вмешался Сильвестр, видя, что разговор принял какой-то загадочный оттенок.
– Про царя, друже, про него самого… Толкуем с Алешей. Видает он ежеден осударя. Так штобы молился покрепче, когда тот гневаться задумает али что непогожее деять учнет. Алеша толкует, что пробовал молитвы читать. И помогает…
– Ну, вестимо: молитва – она всему помогает! – важно произнес протопоп, не замечая легкой дружеской снисходительности, с какою Макарий всегда обращался к своему преданному, но не очень глубокомысленному приятелю.
Затем на иные дела, на обиходные, речь перешла.
VОбеды отошли во дворце. Обычно спят москвичи после обеда, и старые и молодые. Но Иван вообще-то мало спит. А днем – и совсем редко. Разве если ляжет на заре, после ночи угарной…
С полчасика передохнул царь после трапезы, нелюдной и скромной на этот раз. Кроме двоюродного брата царского, князя Владимира Андреевича Старицкого, красавца-юноши, тремя-четырьмя годами старше царя, за столом сидели двое дядьев царских по матери: Михайло да Юрий Васильевичи Глинские. Ели-пили застольники усердно, кроме самого Ивана. Он, очевидно, волновался, ждал чего-то, хотя и сам не отдавал себе ясного в этом отчета.
Побалагурили немного после стола. Иван поднялся, простился с гостями и, оставшись один с Адашевым, спросил:
– Кони готовы ли?
– У крыльца, осударь.
– Так едем…
Звонко стучат копытами по бревенчатой настилке бесконечных дворцовых проездов два чудесных аргамака, оседланных не по-царски, но все-таки богато, для Ивана и Адашева.
У спальника – свой конь, чудный арабский жеребец, не уступающий и царскому. Выписал для сына дорогого коня старик Адашев при помощи друзей своих, купцов восточных. Двух купил. Одного спальник царю подарил. На другом сам ездит… Этим подарком тоже немало расположил к себе Алексей повелителя. Едут оба по затихнувшим дворцовым пределам… Все почти спит теперь, до псов хортов на псарне и на поварне царской. Высоко солнышко забралось майское, вешнее, жаркое. Поди, уж и под гору скоро катиться начнет. Самая пора для отдыху всему живущему. Воробьи и те как-то сонно в пыли щебечут-возятся. Голуби вяло воркуют.
И молча едут оба спутника. Не то чтобы разморило их тоже. Но оба в думы свои погружены. Иван бог весть о чем мечтает, солнышком разогретый, воздухом вешним, ласковым обвеянный… А Адашев?.. Тот глубокую думу думает. Ссора, гляди, с царем, опала, бегство, быть может, нищета предстоит, если загорятся злые страсти в отроке, а он, Адашев, не пожелает, подобно остальным холопским душам, жену на государскую потеху отдавать.
Если же повезет, если все так сбудется, как Макарий чает? Высоко теперь Алексей стоит. А тогда, пожалуй, так взлетит, что оком не докинешь.
Не жажда честолюбия говорит в душе Алексея. Любит он царство Московское, новую родину его и всей семьи адашевской. Жаль ему темного простого люда русского. Много горя терпят здесь те, кто послабее… Вот таким и можно будет помочь, если… если царем по имени будет безудержный отрок Иван, а править Иваном и землею всей он, Алексей Адашев, станет… конечно, не без участия Макария, этого доброго, прозорливого старца-первосвятителя.
Вот уже оба всадника миновали задние ворота дворцовые, что выходят на пустынную площадь у Куретных ворот кремлевских. Час такой, что кишащее обычно людьми широкое пространство перед воротами в этот миг почти безлюдно. Стихла суета даже в лавчонках и пристроечках, которые, словно гнезда ласточек, прилепились вдоль всего Каменного моста, перекинутого от Куретных ворот через Неглинку для сообщения с посадами. Даже здесь, на этом торговом шляху, по виду совсем сходным с знаменитым Флорентинским мостом, сохранившимся до позднейших веков, – и здесь полдневная истома всех одолела. Торговцы, склонясь над прилавками, дремлют. Ремесленники, тут же в конурах работающие, поели и прямо протянулись на отдыхе где попало, всему миру напоказ…
Справа у всадников осталось обширное, богатое Троицкое подворье… Основанное еще, как гласит предание, при святом Сергии, много претерпело оно изменений за двести лет. Теперь монастырский угол этот полон церквей богатых, строений жилых и обиходных разных. Здесь же царь Василий, вопреки обычаю, крестил царевича Юрия, отдавая его под покров святителя Сергия. Монастырской братией, проживающей на подворье, правит особый игумен.
Молятся на кресты церквей Иван и Адашев. Отвечают кивками на поклоны редким встречным людям. Не узнает никто царя в безусом, тяжеловесном юноше, который так надменно сидит на высоком седле, небрежно поводя удилами и заставляя плясать горячего коня от нажима острогранной узды – мундштука того времени… Царь всегда появляется перед народом в полужреческом наряде, в золотой парче, сверкая каменьями самоцветными, залитый жемчугами, осененный шапкой – венцом царским, наследием Мономахов. Не то – в уборе сверкающем воинском видят москвичи порою царя. Кто теперь признает его? Голоусый парень верхом скачет, княжич или боярский сын… Одного знают в этом углу: Адашев, спальник осударев. У другого лицо тоже знакомо всем. Да разве сообразишь сразу? Без челяди едут… Словно дворяне какие беспоместные. И ломает шапки народ. Но больше перед Адашевым, чем перед его спутником. Это даже стало тешить Ивана.
– А, как сдается тебе, Олеша? – спрашивает он. – Крикнуть бы мне: «В землю лбами, смерды! Царя не признаете державного?» Опешат, поди? Перепужаются?
– Так ли, осударь? Сдается: не поверуют нам. Нешто когда цари Московские, хотя бы еще и не венчанные, так, в одиночку, по площади, по проулкам езживали ль?..
– Венчанные, невенчанные – все едино… Твоя правда: им, гляди, не случалось… А я, когда и увенчаюсь, своей повадки не оставлю. Особливо если врагов поизбудусь. Люблю простецов. Любо мне меж них быть, чтобы людей видеть, а не спины рабские, когда все ниц перед царем падают. А тут ошшо – вкруг меня бояр десятки. Воинов ряды. Попы сотнями. И только издали толпы народные темнеют… Так вот мне боле до души. Царь я народу, не бог земной. Хочу народ свой видеть…
Снова умолкли оба.
Миновали Симоновское подворье, церковь Входо-Иерусалимскую. По ту сторону широкой площади запестрели у высокой кремлевской стены хоромы годуновские, чуть не на полверсты протянулись… До самой башни до угловой. А пораньше их, притулясь к двоебашенным Ризположенским воротам, раскинулся и небольшой, но усадьбистый двор Алексея Адашева. Раньше он с отцом за стеной, у Никольских ворот, проживал. Но, заняв должность спальника, ближнего человека государева, был допущен в черту кремлевских стен, где и откупил себе уголок как раз через дорогу от подземных тюрем, от мешков каменных… Многое старым владельцем налажено было в усадьбе: сад тенистый, хоть и небольшой, с прудком, с беседками, и огородик. Кой-какие избы и жилые покои тоже пригодились. Остальное разнес, новое жилье построил Адашев и зажил домовито.
Челядинец, задремавший на скамье у ворот двора адашевского, прокинулся от топота конского, узнал хозяина, кинулся ворота растворять.
– В терему ли хозяйка али по домашнему где? – спросил Адашев дворецкого, очевидно бывшего начеку и спешившего навстречу хозяину с гостем.
– В добрый час, добро пожаловать! – земно кланяясь, ответил приветствием на вопрос сметливый, плутоватый домочадец, желая и честь высокому гостю воздать, и не показаться нескромным, если выдаст, что узнал он царя…
– Осударыня-матушка Анастасия Ивановна с гостями, боярынями и боярышнями, в сад прошли-изволили. Покликать не будет ли приказу? А у нас в столовой палате все поизготовлено…
– Гостьи? Боярыни? Боярышни? – живо вмешался Иван. – Вот любо. Пройдем в сад. Не зови никого…
Адашев дал знак – и дворецкий, вместе с двумя челядинцами, принимавшими коней, с глаз словно сгинули.
– Как тебе приказывать угодно, осу… то бишь гостенька дорогой. Ты здесь хозяин. Мы все – холопы твои. Вот калитка садовая…
И хозяин указал налево от дома, на калитку в дощатом заборе, которым двор отделялся от тенистого сада. По улице все владение было обнесено высоким частоколом, подбегавшим к самой стене кремлевской.
– Слышь! – у самой калитки, понижая голос, заговорил Иван. – Манилось бы мне крадком подобраться к бабьей стае. Не знали бы оне, что молодцы тут. Как на воле поводят себя? О чем толкуют? По душе, без притворства, не расписанные сурьмой да белилами. Поди, на выход такой, на суседский, не пишут лица себе? Удружи! Подкрадемся, Олеша!
– Твоя воля, осударь… Попытаем счастья! – шепнул хозяин.
VIАдашев не побоялся последствий этой прихоти царя, так как жена была уведомлена задолго, какой гость нежданный к ним сбирается.
Посылка с вестью о новгородском приятеле была условным знаком. Умная баба знала уж, кого созвать и что готовить, когда муж из дворца о гостях повестит…
Свернули и гость и хозяин с аллейки, березками, яблоньками да кустистым крыжовником усаженной, в сторону оба кинулись, зарослью садовой пробираются, стараясь ступать полегче.
– У малинника все, поди… Прудок там и беседка. Место прохладное, жены любимое! – шепчет хозяин.
Правда, через две-три минуты, обогнув лужайку, сиренью и черемухой обсаженную, оба очутились за живой зеленой изгородью, сквозь которую видна была на небольшом насыпном холме беседка, полуоткрытая, увитая светло-зеленым молодым хмелем. И по высокой стене кремлевской, сквозившей в просветы соседних кустов, плети хмеля взбирались. За холмом сверкал прудок небольшой, загораясь под солнечными лучами. Лужайка зеленая огибала и холм с беседкой, и пруд с полоскавшимися в нем яркоперыми заморскими утками. Пара лебедей тут же белела в траве, словно две груды пушистого снегу живого, нетающего…
В беседке, на скамьях, укрытых полавочниками суконными и коврами, перед столом, заставленным сластями всякими, сидели гостьи – девицы, замужние… И среди них – Настасья Адашева, добрая, ласковая на вид, восемнадцатилетняя женщина-красавица. Волосы цвета спелой пшеницы прятались под волосником и кикой, без которой не ходят замужние бабы. Лицо, белое, оживленное легким румянцем, озарялось ясными серыми глазами навыкате. Порой зрачки этих глаз расширялись непомерно, и тогда глаза казались черными. Была Адашева только в двух сорочках: нижней белой и верхней цветной, шелковой, заменявшей тогда платье женщинам. А поверх был накинут легкий летник, тоже шелковый, тканый, узорчатый… Гостьи были тяжелее одеты, особенно замужние: в парчовых опашнях, иные – в сложных головных уборах, унизанных драгоценностями. Девушки тоже были в летниках. На головах красовались повязки девичьи, с поднизями жемчужными, украшенные переперами – чеканными и самоцветными украшениями, которые трепетали на ножках из витой серебряной проволоки… Волосы у девушек были неприкрыты. Косы у них тяжелыми змеями спускались от затылка и на концах, у стана, заканчивались треугольными косниками, тоже золотыми, серебряными, украшенными самоцветами. Пышные кисейные, расшитые рукава нижней сорочки – рукава длиною по восемь-десять аршин, сдержанные у запястья узкой застежкой, сбегались в тысячу сборочек на всей руке, очевидно сысподу чем-нибудь подхваченные, чтобы не свешивались через кисти рук, а вздымались волной белоснежных мелких складок.
Эти рукава были вместе с рукой пропущены в прорезы второй, «красной» сорочки, то есть платья. А рукава этого платья висели от плеча, как рукава у польских кунтушей.
Кроме двух-трех замужних тут сидело пять девушек. Два подростка, лет десяти-одиннадцати, очевидно младшие сестры, приведенные старшими, бегали по лужайке, гонялись за утками, пугали лебедей и сами пугались, когда те неожиданно взмахивали широкими крыльями, переходя с места на место.
Замужние женщины, по обычаю, были безобразно набелены, нарумянены, совсем как куклы базарные. Брови, замазанные слоем белил, были наново искусственно выведены черной и коричневой краской. Колесом темнели брови. Под глазами – тоже подрисовано… Живые куклы.
Резко выделялся при этом натуральный цвет лица хозяйки и девушек, сидевших ненакрашенными. Адашева и вообще редко размалевывала себя. Разве если знала, что придется к гостям-боярам выходить. В этих случаях считалось просто неприличным показываться со своим лицом. Девушки, прежние подруги Анастасии, шедшие к ней запросто, тоже не накрасились, как это обычно водится…
Царь так и впился глазами в молодые, красивые лица девичьи.
Заметил это Адашев, зорко наблюдавший за спутником, и даже вздохнул свободнее. На краю стола, тычась носом, сидит и старуха одна, дряхлая, морщинистая, но не хуже остальных расписанная. Поела, попила и дремлет, утомленная жарою. А молодые, избавленные от докучного надзора и от старческого брюзжанья, рады-радешеньки. Смеются, шутят, стрекочут. О пустых вещах, сдается, щебечут, а сами так и заалеют или вдруг бледностью перекроются, словно бы совсем не о том и думают, о чем уста их говорят…
– Слышь, Настя, гостя, толкуешь ты, приведет нынче твой-то? – спрашивает полная, рыхлая, несмотря на молодость, Алена, жена Тарха, старшего сына протопопа Сильвестра. – А хто таков? Не знаешь ли?..
Ясно доносится каждое слово к царю. Он переглянулся насмешливо с Адашевым, опять слушает.
– Не повестил меня сам-то! – отвечает хозяйка. – Только и сказано: из Новагорода… Може, сродник али так, из былых дружков какой…
– Холостой? Женатый-ли? И того не чуть? – живо спросила небольшого роста, задорная и смешливая Оля Туренина, прежняя соседка по двору Адашевых.
– Не, и того не чуть… А ты не замуж ли сбираешься?..
– Куды мне! Знаешь: уже и рукобитье было… Пропил меня осударь-батюшка. Последние денечки с моей черной косой дохаживаю. Снимут скоро головушку, отымут волю девичью. Шлык-колпак напялят, как и на вас вот, не лучше.
– Чего же забегалась: холост? женат?
– Так пытаю. Поди, угощать гостя позовут. И мы бы вышли… целовать – то ваше дело… А мы бы, красные девицы, хошь подозрили на добра молодца.
– Поди ты, хохотушка! А еще невеста. Не грех такое болтать?
– На языке греха нетути. Жених-то мой вдовый. Не молодой и не скорый. Ни на што не гожий! Дьяк из приказу разбойного… Вот кто он. Только што с матушкой, с батюшкой не рука воевать… О-ох… А, другое дело: вон сестра у меня, Оринка, налегке ошшо. Шестнадцать лет, а жениха не видно.
– Брось… О себе думай! – досадливо отозвалась сестра хохотушки, тоже миловидная русоволосая девушка.
– Ты што ж молчишь? Слова не скажешь, – обратилась Адашева к одной из подруг, погруженной в глубокую задумчивость.
Как раз в эту минуту и царь из своей засады обратил на нее внимание. Смугловато-бледное, с матовой, нежной кожей лицо девушки не поражало на первый взгляд своей красотою. Только глаза, миндалевидные, большие, темные, но не сверкающие, а словно бархатные, излучали какой-то особенный свет. Если раз взглянуть в них, так невольно тянуло глядеть еще и еще, как в бездну опасную, под ногами раскрытую. Но не опасностью грозили глаза, нет. Скорбное что-то чудилось в них, словно это были глаза прозорливого ангела, видящего скорбь людскую и вечно тоскующего за этих людей… Так, по крайней мере, показалось Ивану.
В тонких пальчиках белой, нервной руки девушка держала накосник своей пышной светло-русой косы и в раздумье покачивала им. Пряди пышных волнистых кудрей, выбиваясь из-под повязки, составляли красивый контраст с темными глазами девушки.
– Нюша, ай оглохла! – громко позвала Адашева.
– Нет, милая Настюша… О чем ты? Я слышу! – глубоким, грудным голосом отозвалась Анна Романовна Захарьина, роду Кошкиных, подруга хозяйки еще из Новгорода, где жил ее отец на воеводстве.
– О чем? О женихах толкуем, слышишь… тебе не охота ли?
Анна потупилась только и слабо отмахнулась рукою.
– Ей простого не надо. Ей – королевича! – пошутила Арина Туренина.
– Куды! Гни выше. Сама ведь – государыня-царевна… Ей из земель неведомых самово царя самоглавного подавай… Меньше не берет…