bannerbannerbanner
Амулет. Святой. Паж Густава Адольфа
Амулет. Святой. Паж Густава Адольфа

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Приблизительно таков был ход мысли патера, но своей страстной риторикой и невоздержными жестами он превращал свою речь в дикое зрелище. Было ли это от заражающего яда фанатизма или от яркого, сверху падающего, света ламп, но лица слушателей приняли такое искаженное и, как мне казалось, кровожадное выражение, что мне вдруг стало ясно, на каком вулкане мы, гугеноты, пребываем в Париже.

Гаспарда присутствовала при этой жуткой сцене почти равнодушно; она устремила свой взгляд на чудную звезду, мягкий свет которой восходил над крышей часовни.

После того как итальянец движением руки, которое, скорее, походило на жест проклятия, чем на благословение, закончил свою речь, народ толпясь начал выходить из двери, по обеим сторонам которой в железные кольца были воткнуты два горящих смоляных факела. Кровавый отблеск освещал выходящих и временами падал на лицо Гаспарды, которая с любопытством смотрела на толпу, в то время как я отодвинулся в тень. Вдруг я заметил, как она побледнела, вслед за этим взор ее возмущенно вспыхнул, и я увидел, как высокий человек в богатой одежде наполовину небрежным, наполовину жадным движением посылал ей поцелуй. Гаспарда задрожала от гнева. Она схватила меня за руку и, притянув к себе, дрожавшим от волнения голосом крикнула вниз на улицу:

– Ты оскорбляешь меня, трус, потому что считаешь меня беззащитной! Ты ошибаешься! Здесь стоит тот, кто накажет тебя, если ты посмеешь хоть раз еще взглянуть на меня!

С грубым хохотом кавалер, если не услышав ее речи, то поняв ее выразительную мимику, закинул плащ на плечо и исчез в движущейся толпе.

Гнев Гаспарды разразился потоком слез, и, всхлипывая, она рассказала мне, как этот ничтожный человек, состоявший в свите герцога Анжуйского, брата короля, со дня ее прибытия начал преследовать ее на улице, когда она решилась выйти на прогулку, причем даже сопровождавший ее дядя не мог удержать его от нахальных поклонов.

– Я не смею сказать об этом моему дорогому дяде из-за его легко возбудимого и немного боязливого характера. Это его обеспокоило бы, не давая возможности защитить меня. Но вы молоды и владеете шпагой, я и рассчитываю на вас! Этой непристойности должен, во всяком случае, быть положен конец. Теперь до свиданья, мой рыцарь, – добавила она улыбаясь, тогда как слезы еще текли по ее лицу, – и не забудьте пожелать спокойной ночи моему дяде.

Старый слуга осветил мне путь в комнату своего господина, с которым я пришел проститься.

– Что, проповедь окончилась? – спросил советник. – В молодые годы меня позабавили бы эти кривляния, но теперь, особенно после того, как мы последний десяток лет уединенно прожили с Гаспардой в Ниме, где я видел возникавшие во имя Господне смуты и убийства, я не могу видеть толпы вокруг возбужденного попа без опасения, как бы она не предприняла сейчас же чего-нибудь безумного и жестокого. Это бьет мне по нервам.

Когда я вошел в свою комнату на постоялом дворе, я бросился в старое кресло, которое, кроме походной кровати, составляло единственное ее убранство. Впечатления дня продолжали владеть мной, а сердце мое словно горело в огне нежном, но мощном. Башенные часы ближайшего монастыря пробили полночь, моя лампа, в которой выгорело масло, погасла, но в душе моей было светло как днем.

Мне не казалось невозможным завоевать любовь Гаспарды; напротив, казалось, что такова воля судьбы, и ради этого поставить на карту свою жизнь представлялось мне счастьем.

Глава V

На следующее утро в назначенный час я явился к адмиралу и застал его за перелистыванием потертой записной книжки.

– Это, – начал он, – мои заметки пятьдесят седьмого года, в котором я защищал Сен-Кантен и должен был сдаться испанцам. Тут среди имен храбрейших из моих людей помечено крестом имя Шадау; мне кажется, что это был немец. Не ваше ли это имя?

– Да, это имя моего отца! Он имел честь служить под вашим начальством и пасть на ваших глазах!

– В таком случае, – продолжал адмирал, – мое доверие к вам еще более крепнет. Люди, с которыми я долго жил вместе, предавали меня, вам же я доверяю с первого взгляда и думаю, что он меня не обманет.

С этими словами он взял бумагу, сверху донизу исписанную его крупным почерком.

– Перепишите мне это начисто, и если из этого вы узнаете многое, что покажет вам всю опасность нашего положения, то не смущайтесь, – все великое и решительное сопряжено с риском. Садитесь и пишите!

То, что передал адмирал, был меморандум, который он представлял принцу Оранскому. С возрастающим интересом следил я за ходом изложения, с присущей адмиралу ясностью обрисовывавшего положение Франции.

«Вызвать войну с Испанией во что бы то ни стало без малейшего промедления, – писал адмирал, – в этом наше спасение. Альба погиб, если мы одновременно с вами нападем на него. Мой повелитель и король хочет этой войны, но Гизы всеми силами противодействуют этому; разжигаемая ими католическая партия задерживает французскую воинственность, королева-мать, предпочитающая королю герцога Анжуйского, не хочет, чтобы он затмил ее любимца боевыми заслугами, к чему стремится король и мой повелитель. Я, как верноподданный, желал бы, чтобы это ему удалось, и, насколько в моих силах, хотел бы способствовать ему.

Мой план заключается в следующем: отряд добровольцев-гугенотов на этих днях проник во Фландрию. Если он сможет удержаться против Альбы, – а это зависит, главным образом, от того, выступите ли вы одновременно из Голландии против испанского полководца, – тогда этот успех побудит короля побороть все препятствия и решительно пойти вперед. Вы знаете очарование первой удачи».

Я окончил мою работу, когда появился слуга и что-то прошептал адмиралу. Прежде чем он успел подняться со своего кресла, вошел очень молодой человек, стройный, болезненного телосложения, сильно взволнованный, и стремительно встал перед ним со словами:

– Доброе утро, куманек! Что нового? Я уезжаю на несколько дней в Фонтенбло. Есть у вас известия из Фландрии?

Тут я попался ему на глаза, и, указывая на меня, он властно спросил:

– Это кто?

– Мой секретарь, ваше величество; он тотчас же удалится, если угодно вашему величеству.

– Прочь его! – воскликнул молодой король. – Я не хочу, чтобы меня подслушивали, когда я говорю о государственных делах! Разве вы забыли, что мы окружены шпионами? Вы чересчур доверчивы, милый адмирал!

Он бросился в кресло и уставился в пространство; затем, внезапно вскочив, похлопал Колиньи по плечу и, как бы забыв о том, что только что требовал моего удаления, воскликнул:

– Черт побери! В ближайшем будущем мы объявим войну его католическому величеству!

Но прежние мысли, казалось, вновь овладели им, ибо он начал шептать с испуганным видом:

– Вы помните… на днях? Когда мы совещались в моем кабинете, что-то зашуршало за портьерой. Я обнажил шпагу – помните? – и два-три раза кольнул туда! Тогда портьера поднялась, и кто же вышел оттуда? Мой милейший братец, герцог Анжуйский с нижайшим поклоном! – король передразнил его и засмеялся жутким смехом. – А я, – продолжал он, – смерил его взглядом, которого он не смог перенести, так что сейчас же убрался из комнаты.

Его бледное лицо приняло выражение столь бешеной ненависти, что я с испугом уставился на него.

Для Колиньи подобные сцены, вероятно, не представляли ничего необычайного, но присутствие постороннего свидетеля, видимо, было ему неприятно, и он удалил меня жестом.

– Я вижу, вы закончили вашу работу, – сказал он, – до свидания завтра.

По дороге домой меня охватила бесконечная грусть. От этого взбалмошного человека зависело решение всех дел! Откуда могло взяться постоянство мысли, откуда твердость в решениях при такой ребяческой неразвитости, такой метущейся страстности? Разве адмирал мог действовать за него? И кто мог поручиться, что этим смятенным духом через час уже не овладеют другие, враждебные влияния! Я чувствовал, что уверенность была возможна лишь в том случае, если король сознательно будет поддерживать Колиньи; если же он явится для адмирала лишь орудием, то завтра оно уже может быть отнято у него.

Погруженный в эти тяжкие сомнения, я шел своим путем, как вдруг на плечо мне легла рука. Я обернулся и увидел безоблачное лицо моего земляка Боккара, который обнял меня и приветствовал с живой радостью.

– Добро пожаловать в Париж, Шадау! – воскликнул он. – Вы, я вижу, без дела; я в таком же положении, а так как король только что уехал, то вы должны пойти со мной: я покажу вам Лувр. Я живу там, так как мой отряд несет охрану внутренних покоев. Я надеюсь – вам не будет в тягость, – добавил он, увидев, что я не в особенном восторге от его предложения, – пойти рука об руку со швейцарцем из королевской гвардии. Так как ваш божок, Колиньи, желает братского союза партий, то он, наверно, был бы сердечно рад увидеть, как дружен его секретарь с гвардейцем.

– Кто сказал вам… – прервал я его в изумлении…

– Что вы стали секретарем адмирала? – засмеялся Боккар. – Милый друг, при дворе болтают больше, чем нужно! Сегодня утром за игрой в мяч придворные гугеноты толковали о немце, который был обласкан адмиралом, и, по некоторым замечаниям, сделанным по адресу этой личности, я понял, что это, несомненно, мой друг Шадау. Хорошо, что гром и молния загнали вас тогда назад в «Три лилии», иначе мы остались бы чужими друг другу, ибо вряд ли по доброй воле вы пришли бы навестить ваших земляков в Лувре! Сейчас я непременно познакомлю вас с полковником Пфифером.

Это предложение я отклонил, так как мне было известно, что Пфифер не только превосходный вояка, но и фанатический католик. Зато я охотно согласился посмотреть с Боккаром внутренность Лувра, ибо до сих пор я видел это знаменитое сооружение только снаружи.

Мы шли рядом по улицам, и я был очень доволен дружелюбной болтовней жизнерадостного фрибуржца, так как меня она отвлекала от моих тяжелых мыслей.

Вскоре мы вступили во дворец французского короля, в то время состоявший наполовину из мрачного средневекового замка и наполовину из нового прекрасного строения, воздвигнутого по желанию Екатерины Медичи. Это смешение двух эпох усилило у меня впечатление чего-то колеблющегося, несоразмерного, впечатление противоречивых и борющихся друг с другом элементов, которое не покидало меня с той минуты, как я вступил в Париж.

После того как мы прошли по различным переходам и целому ряду комнат, смелые скульптурные украшения и распущенная живопись коих были чужды моему протестантскому вкусу и даже подчас оскорбляли его, но чрезвычайно развлекали Боккара, он открыл мне дверь в кабинет, говоря:

– Вот комната, где занимается король.

Там царил страшнейший беспорядок. Пол был усеян нотными тетрадями, развернутыми книгами. На стенах висело оружие. На драгоценном мраморном столе лежала валторна.

Я довольствовался тем, что бросил через дверь взгляд на этот хаос; продолжая путь, я спросил Боккара, занимается ли король музыкой.

– Он душераздирающе дудит, – отвечал он, – иногда по целым дням, а иногда, что еще хуже, по целым ночам, если он не стоит здесь рядом, – и он указал на другую дверь, – у наковальни и не кует, так что летят искры. Но теперь и валторна и молот отдыхают. Он держит с молодым Шато-Гюйоном пари, кому из них раньше удастся пропрыгать взад и вперед по комнате, держа одну ногу в зубах. Это отнимает у него невероятно много времени.

Так как Боккар видел, что я опечалился, и так как ему, вероятно, вообще показалось своевременным прекратить разговор о коронованном владыке Франции, то он пригласил меня пообедать с ним в находившейся неподалеку гостинице, которую он очень расхваливал.

Чтобы сократить путь, мы свернули в узкий и длинный переулок. Навстречу нам шли с другой стороны двое мужчин.

– Смотри, – сказал мне Боккар, – вон идет граф Гиш, пресловутый соблазнитель женщин и самый большой забияка при дворе, а рядом с ним, – неужели? – Да ведь это Линьероль! И как он дерзает показываться среди бела дня, он, закономерным судебным решением приговоренный к смерти?

Я взглянул и узнал в более знатном из них того наглеца, который вчера вечером при свете факелов оскорбил Гаспарду дерзким жестом. Приблизившись, он, казалось, тоже узнал меня, ибо взгляд его пристально уставился на меня. Мы занимали половину всей ширины узкого переулка, оставляя другую половину идущим навстречу для прохода. Боккар и Линьероль шли около стен, а мне и графу надо было вплотную пройти друг мимо друга.

Внезапно я почувствовал толчок и услышал, как граф сказал:

– Дай мне дорогу, проклятый гугенот!

Вне себя я обернулся к нему, а он, смеясь, крикнул мне:

– Ты на улице собираешься пыжиться, как у окошка?

Я хотел броситься за ним, но Боккар обхватил меня и стал заклинать:

– Только не здесь! На нас в одно мгновение набросится парижская чернь, а так как по твоему крахмальному воротнику они узнают в тебе гугенота, ты, несомненно, погибнешь! Само собой разумеется, ты должен получить удовлетворение. Предоставь это дело мне, и я буду рад, если этот знатный господин согласится на честный поединок. Но имя швейцарца не должно быть запятнано, хотя бы вместе с твоей жизнью мне пришлось рискнуть и моей! Теперь, ради всех святых, скажи мне, разве ты знаком с Гишем? Разве ты возбудил его против себя? Но нет, это невозможно! Негодяй просто в плохом настроении и захотел отвести душу на твоем гугенотском одеянии.

Тем временем мы вошли в гостиницу, где поспешно и в расстройстве принялись за наш обед.

– Надо собраться с силами, – сказал Боккар, – ибо мне нелегко будет сладить с графом.

Мы расстались, и я возвратился на мой постоялый двор, обещав Боккару, что буду ожидать его там. Через два часа он вошел в мою комнату.

– Все в порядке! Граф завтра утром на рассвете будет драться с тобой за воротами Сен-Мишель. Он принял меня довольно вежливо, а когда я сказал ему, что ты из хорошего дома, он возразил, что теперь не время исследовать твою родословную и что его интересует теперь только твой клинок.

– А как обстоит дело с этим? – продолжал Боккар. – Я убежден, что ты методичный фехтовальщик, но боюсь, что ты медлителен, в особенности по сравнению с таким юрким дьяволом, как он.

Лицо Боккара приняло озабоченное выражение и, крикнув, чтобы принесли две учебные шпаги, – в первом этаже рядом с моей гостиницей была фехтовальная зала, – он вложил одну из них мне в руку и сказал:

– А ну-ка покажи твое искусство!

После нескольких схваток, проведенных мной в обычном темпе, между тем как Боккар неустанно и тщетно старался подгонять меня криками: «Живее, живее!» – он бросил свою шпагу и отвернулся к окну, чтобы скрыть от меня слезу, появление которой я, однако, уже заметил.

Я подошел к нему и положил ему руку на плечо.

– Боккар, – сказал я, – не огорчайся. Все предопределено. Если мой смертный час назначен на завтра, то не понадобится клинка графа, чтобы перерезать нить моей жизни. Если же нет, то его опасное оружие не сможет причинить мне вреда.

– Не выводи меня из терпения! – возразил он, быстро оборачиваясь ко мне. – Каждая минута, остающаяся в нашем распоряжении, драгоценна и должна быть использована – не фехтованием, в теории ты непогрешим, но твоя флегма, – и он вздохнул, – неисцелима. Есть только одно средство спасти тебя. Обратись с молитвой к нашей Эйнзидельнской Божьей Матери и не возражай мне, что ты протестант, – один раз не в счет! Разве ее не растрогает вдвойне, что один из отступников вверит ей свою жизнь? У тебя достаточно времени прочитать много раз «Богородицу» для твоего спасения, и, поверь, милостивая Матерь Божья не покинет тебя. Преодолей себя, милый друг, и последуй моему совету.

– Оставь меня в покое, Боккар! – ответил я, раздраженный его странным советом, но все же растроганный его любовью.

Он еще некоторое время тщетно настаивал. Потом мы условились обо всем, что нужно назавтра, и распростились.

В дверях он еще раз обернулся ко мне и сказал:

– Хоть перед сном вспомни о ней, Шадау!

Глава VI

На следующее утро быстрое прикосновение разбудило меня. Боккар стоял у моего ложа.

– Вставай! – крикнул он. – Время не терпит, если ты не хочешь опоздать! Я забыл сказать тебе вчера, кого граф выбрал себе секундантом: это Линьероль. Если хочешь, еще лишнее оскорбление! Но в этом то преимущество, что если бы ты, – он вздохнул, – серьезно ранил твоего противника, этот достопочтенный секундант, безусловно, будет помалкивать, ибо у него тысячи достаточных оснований не привлекать к себе общественное внимание.

Одеваясь, я заметил, что мой друг о чем-то хочет попросить меня и с трудом преодолевает это желание.

Я надел мою дорожную куртку, сшитую еще в Берне, по швейцарскому обычаю, с основательными карманами с обеих сторон, и надвинул на лоб свою широкую шляпу, когда Боккар с внезапным порывом обнял меня и, поцеловав, прижался своей кудрявой головой к моей груди. Это чрезмерное участие показалось мне не мужественным, и я успокаивающе отстранил обеими руками благоухающую голову. Мне показалось, что в это мгновение Боккар что-то проделывал с моей курткой, но я не обратил внимания, так как надо было спешить.

Молча мы шли по улицам в утренней тишине, под слегка накрапывавшим дождем, прошли через только что открытые ворота и нашли невдалеке от них сад, окруженный полуразрушенными стенами. Это одинокое место было избрано для поединка.

Мы вошли и увидели Гиша и Линьероля, которые, ожидая нас, расхаживали среди буковых зарослей главной аллеи. Граф приветствовал меня с насмешливой вежливостью. Боккар и Линьероль сошлись, чтобы условиться относительно места и оружия.

– Утро свежо, – сказал граф, – если вы согласны, то будем драться в куртках.

– Панциря нет? – спросил Линьероль, делая рукой нащупывающий жест по направлению к моей груди.

Граф взглядом приказал ему оставить это.

Нам подали две длинные рапиры. Бой начался, и я вскоре заметил, что имею дело с противником, превосходящим меня быстротой и ловкостью и при этом вполне хладнокровным. Испробовав мою силу несколькими легкими ударами, нанесенными как бы в фехтовальной зале, он стал менее небрежным. Начался бой не на жизнь, а на смерть. Он намечал кварту, за которой в ускоренном темпе следовала секунда. Я едва успел отвести удар; если бы он повторил тот же прием немного скорее, я бы погиб.

Следующий удар был нанесен с быстротой молнии, но гибкий клинок сильно согнулся, как бы наткнувшись на твердый предмет; я парировал, нанес ответный удар и пронзил моей шпагой грудь графа, когда тот, чересчур уж уверенный в себе, сделал слишком далекий выпад. Он побледнел, лицо его приняло пепельный оттенок, затем он выронил оружие и рухнул на землю.

Линьероль нагнулся над умирающим, в то время как Боккар увлекал меня оттуда.

Поспешно мы обогнули городскую стену, и около третьих ворот Боккар вошел со мной в маленький известный ему трактирчик. Мы прошли через сени и поместились за домом в густо заросшей беседке. В утренней сырости все еще было мертвенно тихо. Мой приятель потребовал вина, которое принесла заспанная служанка. Он с удовольствием прихлебывал его, в то время как я не притронулся к своему бокалу. Я скрестил руки на груди и опустил голову. Убийство камнем лежало у меня на душе.

Боккар стал уговаривать меня выпить и, когда я в угоду ему осушил бокал, начал:

– Изменят ли теперь некоторые люди свое мнение об Эйнзидельнской Божьей Матери?

– Оставь меня в покое! – резко ответил я. – При чем же она тут, если я убил человека?

– Она причастна к этому больше, чем ты думаешь! – отвечал Боккар с легким упреком во взгляде. – Только ей ты обязан тем, что сидишь здесь со мной рядом! Ты должен поставить ей толстую свечу!

Я пожал плечами.

– Неверный! – воскликнул он и с торжеством вытащил из левого кармана моей груди образок, который обычно носил на шее и который сегодня утром во время своего порывистого объятия, вероятно, потихоньку засунул мне в куртку.

С моих глаз словно спала повязка.

Серебряный образок задержал удар, который должен был пронзить мое сердце. Первым моим чувством был гневный стыд, как если бы я поступил нечестно и защитил свою грудь вопреки законам поединка. К этому присоединилось раздражение из-за того, что я был обязан жизнью идолу.

– Лучше бы мне лежать мертвым, – пробормотал я, – чем быть обязанным своим спасением злому суеверию.

Постепенно мысли мои, однако, прояснялись. Образ Гаспарды встал в моей душе, а с ней вся полнота жизни. Я был благодарен за вновь подаренный мне солнечный свет, и, когда я снова взглянул в радостные глаза Боккара, я не смог заставить себя спорить с ним, как мне ни хотелось этого. Его суеверие нельзя было одобрить, но его верная дружба спасла мне жизнь.

Я сердечно попрощался с ним и, обгоняя его, поспешил в ворота, направляясь через город к дому адмирала, ожидавшего меня в этот час.

Утро я провел там за письменным столом, просматривая по его приказанию счета, имевшие отношение к вооружению отправленного во Фландрию гугенотского отряда.

Когда адмирал в свободную минуту подошел ко мне, я отважился попросить его послать меня во Фландрию, чтобы я мог принять участие в наступлении и присылать ему быстрые и точные сведения о ходе его.

– Нет, Шадау, – отвечал он, покачав головой – я не могу подвергать вас опасности разделить участь добровольцев и умереть на виселице. Другое дело, если б вы пали рядом со мной после объявления войны. Я обязан перед вашим отцом не подвергать вас никакой опасности, кроме честной смерти солдата!

Было около полудня, когда приемная стала переполняться более обыкновенного и слышался все более возбужденный разговор.

Адмирал позвал своего зятя Телиньи, который сообщил ему, что сегодня утром граф Гиш пал в поединке и что его секундант, пресловутый Линьероль, велел графской прислуге взять труп у ворот Сен-Мишель и раньше, чем бежать, мог только сообщить, что господин их пал от руки неизвестного ему гугенота.

Колиньи наморщил брови и вспылил:

– Разве я не воспретил самым строжайшим образом, разве я не угрожал, не умолял, не заклинал, чтобы ни один из наших не поднимал в это роковое время ссор, которые могут повести к кровавой развязке! Если поединок сам по себе поступок, которым ни один христианин без важных причин не должен отягощать своей совести, то в эти дни, когда одна искра, запавшая в пороховую бочку, может погубить всех нас, он становится преступлением по отношению к нашим братьям по вере и нашей родине.

Я не поднимал глаз с моих счетов и был рад, когда закончил работу. Затем пошел на свой постоялый двор и велел отнести мои пожитки в дом портного Жильбера.

Болезненный человек с боязливым лицом со всякими поклонами провел меня в предназначенную мне комнату. Она была велика и просторна, и так как она находилась в верхнем этаже дома, то оттуда открывался вид на весь квартал, море крыш, среди которых возвышались к облачному небу шпили башен.

– Здесь вы в полной безопасности! – сказал Жильбер тонким голосом, вызвав этим улыбку на моем лице.

– Я очень рад, – отвечал я, – найти приют у брата по вере.

– Брата по вере? – залепетал портной. – Не говорите так громко, господин капитан. Правда, я христианин евангельской веры и, если нельзя будет иначе, тоже готов умереть за моего Спасителя… Но быть сожженным, как Дюбур, на Гревской площади! Я еще маленьким мальчиком был при этом – ух, это слишком ужасно!

– Не бойтесь, – успокаивал я его, – эти времена прошли, а мирный эдикт предоставляет всем нам открыто исповедовать свою веру.

– Дай бог, чтобы это так и осталось, но вы не знаете нашей парижской черни. Это дикий и завистливый народ, и такое уж наше гугенотское счастье – мы раздражаем их. Мы живем укромно, смирно и честно, и поэтому они упрекают нас, что мы отстраняемся от них из чувства превосходства, но боже праведный! Разве можно соблюдать десять заповедей и не отличаться от них при этом!

Мой новый хозяин покинул меня, и с наступлением сумерек я отправился через улицу к парламентскому советнику. Я нашел его чрезвычайно угнетенным.

– Злой рок тяготеет над нашим делом, – начал он. – Вы уже слыхали, Шадау? Знатный придворный, граф Гиш, заколот сегодня утром каким-то гугенотом в поединке. Весь Париж об этом только и говорит, и я думаю, что патер Панигарола не упустит случая указать на всех нас как на шайку убийц и провозгласить своего добродетельного покровителя, – ибо Гиш усердно посещал церковь, – в своих вечерних проповедях, производящих столь большое впечатление, мучеником католицизма… У меня болит голова, Шадау, и я пойду лягу. Пусть Гаспарда угостит вас перед сном.

Во время этого разговора Гаспарда стояла у кресла старика, задумчиво облокотившись на спинку. Она была сегодня очень бледна, и ее большие синие глаза смотрели очень серьезно.

Оставшись одни, мы несколько мгновений молча стояли друг против друга. Во мне зашевелилось тяжелое подозрение, что она, сама призвавшая меня защитить ее, теперь, содрогаясь, отступает перед обагренным кровью человеком. Спасшие меня странные обстоятельства, о которых я не мог сообщить Гаспарде, чтобы не оскорбить этим кальвинистских чувств, более смущали мою совесть, чем грех убийства, не представлявшего, с точки зрения мужчины, тяжкого проступка. Гаспарда чувствовала, что у меня тяжело на душе, и могла искать причину этого только в убийстве графа и проистекавших от этого невыгодах для нашей партии.

На страницу:
3 из 5