Полная версия
На краю государевой земли
Федька убежал на башню, а Пущин издали погрозил кулаком пушкарю, высунувшемуся из амбразуры башни. Тот смекнул, в чем дело, и сразу исчез с глаз.
На дороге показалась новая вереница телег. Они спешили к острогу, поднимая за собой пыль. Но эти двигались как-то странно: тихо, без воплей и криков.
Приглядевшись, Пущин увидел, что по бокам и позади телег скакали казаки во главе с Баженкой и Катериной.
«Хорошо хоть атаман-то иных уберег!» – облегченно подумал он о том, что вовремя послал Васятку к Баженке.
И тут же у него тревожно мелькнуло в голове: «А где же он сам-то?» – когда он не увидел среди казаков приметной фигуры малого.
«Черт те что! Куда же он послал-то его еще?!» – заторопился он со стены встречать обоз беглецов, буркнув воеводе:
– Я сейчас, Василий Васильевич!
К Волынскому он вернулся вместе с атаманом.
– Ну что, Баженка, твои казачки опять моргнули по отъезжим караулам! – негодующе стал изливать воевода свое раздражение на атамане, из-за этого набега, испортившего ему под конец воеводство.
– Василий Васильевич, сейчас не до того, – сказал Пущин, заступаясь за атамана.
– А когда будет до того! Вот до того! – ткнул Волынский пальцем в сторону ворот, где мужики снимали с телег побитых и укладывали рядами в тени башни, под вой баб и девок. – Когда станете службу править как надо?! Когда! Когда половину перебьют, а остальные с перепою подохнете?! Эх вы! Сами того! – покрутил он выразительно рукой у горла. – Рыльце-то в пушку, вот и выгораживаете своих!.. Из-за одного-двух… которые перепились на караулах, сотни иных маются, поплатились головой!
Он подошел вплотную к атаману, сжал кулаки, казалось, вот-вот ухватит его за грудки, по-мужицки.
– Сыщешь тех, что стояли в проезжей станице, и бить их кнутом, на площади! Ясно!
– Ясно, – пробормотал Баженка, взвинченный ни чуть не меньше Волынского оттого, что вина, и большая вина была на его казаках в том, что просмотрели этот приход кочевников.
Волынский покричал еще, повозмущался и отпустил Пущина и Баженку к их служилым.
«Да хрен с ними!» – вдруг пришла к нему мысль, что это он о том, о чем думать надо в первую голову тому же атаману и сотнику, поскольку им жить тут с людьми. А ему-то что? Месяц-два, и его не будет уже тут…
Киргизы, а с ними, как потом-то выяснилось от пленных, захваченных на вылазке, были еще и кызыльцы и керексусы[40], побили в поле более двух десятков человек. Они попробовали, но безуспешно, наскоком взять острог и ушли восвояси. С собой они угнали весь скот, что захватили на полях. Они не стали ввязываться в стычку, когда Пущин с Баженкой вывели своих людей против них на вылазку. И стрельцы с казаками, ожесточенные от вида многих побитых, даже баб и малых ребят, погнались за кочевниками и рубили тех, кого догоняли. Но отбить скот им не удалось: киргизы ушли к себе с добычей.
На следующее утро казаки и стрельцы вышли за стены острога и весь день собирали убитых по полям и заимкам, свозили в город, где бабы обмывали их и голосили, оплакивая целые семьи, сведенные под корень набегом.
Глава 4. Поход в «Кузнецкую» землицу
Прошло два с половиной месяца. В Томске появился новый воевода, Гаврило Юдич Хрипунов. Василий Волынский уехал в Москву стольничать при дворе царя Михаила Романова. Его брат Федор там же. Их старые замыслы, повоевать тунгусов, так и не сбылись. Новому великому князю пока не до того: Московия еще не оправилась от смуты и разорения, обнищала государевой казной.
На Егория осеннего у Пущина был намечен поход большим отрядом в «Кузнецкую» землицу, чтобы обложить ее ясаком, крепко подвести под государеву руку. Отряд сколачивали тяжело. Служилые только-только вернулись со своих «суземий» и «угожий»[41], где зверовали первым осенним выходом. И Хрипунов дал им неделю на отдых и сборы в поход.
Последние дни, перед походом, Дарья кормила своих мужиков до отвала. А на выход она закатила настоящий пир. И получилось совсем по-праздничному, когда Иван распечатал еще и жбан с бражкой, что тосковала в тепле за печкой, тужилась до своего урочного часа.
– Поторите снежок-то. Растрясетесь живо. Вот тогда и вспомните мою стряпню! – ворчливо отозвалась Дарья, когда Иван заикнулся было, что она зря убивается так…
С утра на следующий день Иван и Васятка ушли в съезжую.
Федька же проснулся поздно и сразу уселся за стол, под образами, и стал доедать остатки от вчерашнего обеда. Громко чавкая, он обгладывал кости, с шумом высасывал из них мозги.
– Вкусно!.. Хм!.. Мамка, так я ж говорю, ты у нас это… За воеводу… Батька-то воевод шибко боится. Хи-хи!
– Много ты понимаешь! – обиделась Дарья за мужа. – Вон – сопли, а туда же – на батьку!
– Гы-гы! – растянул Федька рот, довольный, что зацепил мать; та все за отца, да за отца.
Дарья недовольно покосилась на сына.
– Эх, ты-ы!
Она ничего не сказала больше, накинула телогрею и вышла из избы, чтобы перебрать в подклети толокно в дорогу мужикам. Там уже сидела за этим занятием Маша. И тут же, подле нее, крутилась Варька, укутанная в меховую кацавейку, чтобы не простыла в холодной подклети.
Время за работой летит быстро. Тем более все молчком, да молчком, так как у Дарьи с Машей опять все не заладилось.
Когда она вернулась назад в избу, вместе с Варькой, то от огорчения всплеснула руками и чуть было не расплакалась. Перед ней предстала печальная картина: Федька сидел все так же за столом, но пьяный в дугу. А подле него на лавке стоял откупоренный жбан с бражкой и большая кружка, которая, было заметно, уже не раз полоскалась в нем. Дарья замечала и раньше, что Федька по-воровски прикладывается к бражке; та у них не переводилась: для гостей, да и самим иной раз, сам бог велел, повеселиться. Но чтобы вот так, в открытую, во всю ширь, да еще нализаться, такого раньше не было. И она возмутилась, набросилась на него с бранью.
В эту минуту в избу вошла Маша и тоже обомлела оттого, что увидела.
А Федька выполз из-за стола, пьяно покачиваясь, подвалил к ней и ухватил ее как-то больно ловко, сноровисто, уже по-мужицки, крепко, стал лапать и тискать.
– Машка, ты это брось – мужиков-то мне портить! – взвилась Дарья, ошарашенная тем, что ее сын, еще молокосос, а вот, поди ты, туда же…
– Мамка, не лезь! – пьяно закричал Федька. – У нас – того!.. Либовь!
– Я покажу тебе, сопляк, либовь! По ночам еще мочишься, а туда же – либовь! А тебе, сучка, что?! Кобелей в острожке мало!..
– Дашка, так он сам, сам дороги не дает! Хы-хы!.. Как я куда пойду – так он шасть, и за поленицу, да под подол! – захныкала Маша. – Я уж его и так, и так – коромыслом! Эвон – бык-то какой! Коромысло-то хрясь – ему кабы что!.. В тебя уродился-то! Хы-хы!..
Отбиваясь от Федьки, она вывернулась из его пьяных рук. Когда же он попытался снова поймать ее, она выскочила из избы и резко захлопнула за собой дверь. Федька ринулся было за ней, но спьяну ударился лбом о дверной косяк, взвыл, закрутился волчком, замотал башкой, как медведь, угодивший под колодину, настороженную на звериной тропе, да не на него, не по его кости.
Дарья не заметила, как у него в руках оказался топор, что всегда валялся под печкой: дрова поколоть или щепок натесать. И размахивая им, он забегал по избе, одуревший от сивухи, от этой сучки Машки, от звона в голове… Словно обезумев, он стал крушить все подряд, рубить на полный мах, уже мужицкого роста.
– Убью, убью! – завопил он, ну прямо зверь зверем, только о двух ногах, да в портах, ею чиненых перечиненных. – Машка, где ты…! – врезал он пару раз топором со всего плеча по косяку, наградившему его здоровенным синяком. Затем он рубанул по двери, за которой скрылась остячка, и пошел, пошел перебирать топориком все, что встречалось на пути.
Наотмашь срубил он и занавеску. Та упала, накрыла его. А он завертелся, пытаясь сбросить ее, заметался по избе огромным ситцевым платком.
– Что же ты, изверг, делаешь-то! – застонала Дарья, увертываясь от сына; тот, сослепу, мог порешить и ее. – Ситчик-то, ситчик где же достать!..
Проснулся и захныкал Гришатка, разбуженный дикими вскриками в избе: самый маленький отпрыск их семейства. Годик еще минуло ему, родился уже здесь, в Томске. Дарья кинулась к люльке, встала подле нее, заслонила малыша, опасаясь, что хмель качнет Федьку в эту сторону… Родился Гришатка хиленьким, весом вдвое меньше, чем родился Федька. Был он слабеньким, болезненным. Из-за этого она подтрунивала над мужем: износился-де на службе-то, все, больше рожать не буду…
А Федька рубанул через ситчик по столу, с грохотом опрокинул лавку, отшатнулся к печке и смахнул с припечка чугунок. По избе ударило запахом свежих щей. Ошпаренный кипятком, он взревел, стал сдирать с рук горячие ошметки капустного листа… Затем он снова засновал туда-сюда, полосуя топором ситчик… Наконец, он скинул его, остановился раскорякой посреди избы с топором, который словно прилип к его руке, тупо огляделся и осклабился.
– Мамка, дай выпить!.. В груди жгёт, вот тут!
– Я тебе дам, зараза! – вскричала Дарья и только сейчас заметила, что осталась в избе один на один с сыном: Маша куда-то ускакала за дверь, а за ней выбежала и Варька.
«Соседей, должно быть, собирают!.. Мужиков!»
– Ох ты, горе мое! Господи, да когда же ты заберешь-то меня! Моченьки уже нет жить на этом свете! – заголосила она.
Федька уставился на нее, силясь что-то сообразить.
В этот момент дверь избы с треском распахнулась, и на пороге появился Иван. Увидев отца, Федька набычился, двинулся на него, сжимая все так же в руке топор, взвизгнул:
– Уйди, батя! Зарублю!
– Ах ты – сосунок! – рявкнул Иван, не сводя глаз с топора в руке сына, готовый отскочить в сторону.
В избу, вслед за ним, тут же влетел Васятка, метнулся из-за его спины, сшиб с ног Федьку и вырвал у него из рук топор. В избу сразу поналезли мужики, до того нерешительно топтавшиеся подле крыльца. Они навалились на Федьку, связали его веревками и бросили в угол. Федька что-то замычал, стал кому-то грозить…
– Лежи, лежи!.. Ишь, герой-то какой!.. На баб – с топором!
– Сотник, глянь, как он укусил палец-то! Чисто ножом полоснул!.. Варнак!..
Мужики посудачили, что вот-де какие мальцы нынче пошли – выпьет и на мать, с топором, – и разошлись по своим дворам.
А Федька поскулил, повозился и уснул в неестественной позе с затянутыми назад руками, согнутый пополам в углу подле сундука.
Проснулся он ночью, когда в избе все спали: тревожно, взвинченные после ругани и разбирательства, кто и в чем виноват. Он заплакал в темноте, снова переполошил всех в избе.
– Мамка, да развяжи ты! Руки больно, стыло! Не чую, не чую!.. Больно же, больно! Гы-гы-гы!
Дарья вскочила с постели, подбежала к нему, завозилась над крепкими мужицкими узлами.
Сзади к ней подскочил Иван:
– Не смей!
Дарья оттолкнула его с силой так, что он отлетел в сторону и расшибся о лавку, взвыл и давай честить жену:
– Ты, ты виной тому! Твоя порода! Щенок!.. – Досыта наругавшись, он забрался на полати – к Васятке.
– Дядя Ваня, пускай, – с чего-то виновато пробормотал тот, чтобы успокоить его.
В углу же, развязав Федьке руки, Дарья стала сердито шептаться о чем-то с ним. Затем она прошлепала босыми ногами по полу, принесла и бросила ему овчинный тулуп, принесла и краюху хлеба с ковшиком кваса. И Федька, умяв хлеб, уснул.
На следующий день, проспавшись, он покрутил кудлатой башкой, утер ладонями безобразно опухшее с похмелья лицо, ударил себя в грудь кулаком:
– Батя – все! Зарок дал!
«Присмирел!.. Надолго ли?» – подумал Иван, с ненавистью глядя на своего непутевого старшего сына…
* * *Провожать служилых в поход высыпали за стены все жители Томска. На высоком яру, подле стен острога, столпились девки. Те, что были посмелее, спустились вниз и толкались вместе с бабами среди служилых. Тут же шныряли мальчишки и собаки.
Васятка заметил Зойку, та высматривала кого-то в толпе. Встретившись с ним взглядом, она смутилась, отвела глаза в сторону и успокоилась. И он догадался, что она искала его. Под шубейкой сразу стало жарко, как в парной, и руки и ноги у него одеревенели. Ему бы подойти к ней, но ни сил, ни смелости не хватило.
А Зойка?.. Ох! Зойка, Зойка!.. Она вдруг кинулась к нему, при всех-то, обняла, на секунду повисла на нем, припала, всхлипнула, чмокнула, неумело, звонко, в щеку: «Я буду ждать!»… Затем она быстро отстранилась от него, но не отошла, встала рядом, на виду у всего острога, заявляя этим всем что-то.
Да так, что Баженка даже крякнул в восхищении от дерзости своей дочери и расплылся улыбкой: вот, дескать, это по-нашему…
Такой большой отряд из острожка, пожалуй, никогда раньше-то и не выходил. Жители и не помнят, хотя походов было немало, несмотря на то что острог стоит всего-навсего одиннадцать годин. В новизну это было, поэтому его провожали с шумом, пьянками и драками.
– Ты чего, ядрена тебя, загодя хоронишь меня!..
– Маркелка, стервец, токмо не вернись!.. Я тебе покажу тогда!..
Хрипунов подозвал к себе Пущина.
– Иван, трогай, трогай! Что стоять-то? Разбегутся ведь по избам! То забыли, да это!.. Мудрят!
Пущин подал команду десятникам, и те забегали, стали подгонять служилых.
– Баженка, давай, давай! – закричал он казацкому атаману. – Твои вперед! За тобой еушта!
Казаки двинулись к реке, медленно, как бы нехотя, пьяно покачиваясь. Да ничего – на морозе все быстро выветрится… Вперед, торить лыжню, пошли самые крепкие ходоки.
– У тебя что-то неладно дома-то? Так ли? – спросил воевода Пущина.
Иван что-то неопределенно пробормотал, пожал плечами, недоумевая, с чего бы это нужно было воеводе.
– Может, отставишь поход?.. Баженка пойдет вместо тебя, а?
– Что об этом сейчас-то говорить.
Хрипунов сочувственно глянул на него: не стал копаться в его семейных болячках. У него вон в бороду седина ударила, несподручно ему выговаривать, в отцы он ему годен.
– Пошли, – бросил Пущин Васятке, пристраиваясь к цепочке казаков.
Васятка двинулся было за ним, на мгновение задержался, оглянулся, выхватил из толпы бледное лицо Зойки с широко открытыми глазами. В них было что-то такое, от чего он замер на месте. Заметив это, Зойка порывисто дернулась в его сторону – и тут же бессильно уронила руки…
– Васятка, не отставай! – крикнул Пущин ему.
Васятка еще раз бросил взгляд назад, на сплошную серую массу провожающих, и больше не увидел там Зойки. Он отвернулся и побежал вслед за своей сотней, тяжело волоча лыжи с чего-то ослабевшими ногами.
Отряд Пущина в две сотни человек, с нартами, собаками и легким полковым нарядом, растянулся на целую версту. Такой дальний поход, да еще по указу с Москвы, Иван раньше-то и не водил. Поэтому к нему он подготовился тщательно, приложил немало сил. И вот теперь они шли вверх по Томи, все вверх и вверх, торили и торили снежную целину по зимнику, оставляя позади себя укатанную дорогу, которую тут же, через день-два, занесет, запорошит метельное ненастье.
Тайга закончилась. По берегам пошли степи. Вот круто, в одном местечке, взметнулась береговая осыпь. Она поскакала, поскакала вдоль реки, и снова потянулись низкие унылые равнинные берега, обвьюженные пластами снега, нависающего карнизами над рекой. Чем дальше от острожка, тем все ниже и ниже становился бережок. А с него метет, крутит, хлещет снегом, швыряет пригоршнями, и прямо в лицо, задувает под меховую одежду, лезет в щели, отыскивает и достает разгоряченное ходьбой жаркое тело. Да все норовит поперек людям: поверни человек, не пройти, размахнусь, не пущу, пропадешь!.. Отсидись за ветром, рвущимся из-за поворота реки, да все навстречу им, служилым. Далеко до следующей затишной сторонки. Тут река и ветер пошли бок о бок, вместе, рука об руку. По пути им, по дороге, но против человека… А жилья-то кругом – не на одну сотню верст – не сыщешь… Казаки и стрельцы уперлись: плечо вперед, друг за другом, держи, тяни нарты. Да смелей, не робей, потужимся, поломаемся: кто – кого…
Завыла пурга, не высунуться из-за мысочка: несет, поет, с ног валит. И Пущин разбил под берегом, в закуточке, стан. Отсиживались по шалашам из наскоро нарубленного ивняка. Его повязали стенкой, прикрыли сверху шкурами, а их еще придавили пластами снега.
Холодно, ревет ветер, но не тоскливо в становище. Служилые варят кипяток и кидают туда строганину, да солонину. Поедят, запьют сладкой бурдой, что вышла из солода: тепло, сытно, хмель в голове и словцо на языке. А времечко-то идет и идет, что добрый иноходец. Глянь – пурги нет, как не бывало.
Снова скрип лыж, поохивают нарты, взлаивают собаки, вертятся, суются под ноги: с ними морока, без них скука.
Вот и опять обвысился бережок, заугрюмел, полез вверх, понемножечку, полсажени, да еще половина. А тут целых две… Глянь, и скалы, забытые было. Серые, пересыпанные белым снежком, что у иной бабы руки мукой в суетливую стряпню, когда вертится она день-деньской подле печки, шмыгает туда-сюда с караваями да лепешками… Сейчас бы такую лепешку, горяченькую, с пыла-жара. Ух-х! хороша! Да нет, тут иной жар – и тоже ломит кости, норовит ухватить за нос или куснуть за ухо. Только подставь под ветерок – сразу обелит, мазнет, что мучицей тройного помола…
Проводником в голове отряда бежал Ивашка Тихонький, казацкий десятник. Дорогу-то он знал хорошо. Чай, хожено по ней: и вверх, и вниз по реке. Да оттуда-то бегом, чуть живой ушел, хоть и был с казаками и еуштинскими татарами: абинцы пограбили, заказали все пути-дорожки. Отстоял только Базаяк, их князец. Чего доброго – и душу бы отняли… Пока требовал ясак: мешал, знобил, серчали, лаяли поносными словами… Как ушел – забыли…
И вот, наконец-то, добрались они до места, куда шли.
Острожёк они рубили в устье Кондомы, на пойменном берегу, напротив высокого яра на другой стороне реки. Не острожёк, а так – тын-тыном, из жердей и бревен. Поливая водой, они стали вязать его ледяной коркой. Выходило ладно, споро, издали крепко, с виду высоко, а внутри – хлипко.
– Хм! Иван, а ты рискуешь, – сказал Баженка. – Солнце припечет – он и развалится.
– До весны простоит. А там пусть валится. Тепла ждать не будем. Соберем ясак и домой, – успокоил Пущин его.
Он задал работу служилым и, чтобы размяться, тоже взялся за топор, стал рубить помост для пушек. Рядом покрякивал Васятка, всаживая стальное лезвие в звенящую и мерзлую, как лед, древесину. Федька махал вяло, точно отбывал повинность. Ему не хватало искры. И он поминутно отвлекался, поглядывал за реку, через белую равнину, где возвышалась береговая терраса. Что там? Дальше… Подняться бы, взглянуть. Манит… Отсюда не видно. И как-то не по себе от этого. Глаз стремится к простору, а упирается в заснеженную круч, белизна которой, незаметно сливаясь, переходит в серое небо. Ни точки, ни черточки, ни жизни, ни человека, ни зверя. Тоскливо, хотя и белым-бело.
– Ты что раскрыл рот! – толкнул Васятка в бок Федьку. – Работай, работай… Попотей, потеши, отойдешь тогда.
– Ладно, пусть передохнет, – сказал Пущин, чувствуя, как на раскаленном воздухе сбивается дыхание.
К ним подошел Баженка.
– Иван, твои стрельцы опять буянят! Ну что с ними поделаешь? Строить острожёк, говорят, пусто, мимо дела. Давай-де пойдем по ясак, по улусам… Хе-хе! Так там же арачка[42]! И девки то ж уступчивы! Ха-ха-ха!.. Язви их, этих твоих!
– Твои что – лучше? – обиделся Пущин за своих стрельцов.
– Ладно, ладно! Пойдем уламывать!
Пущин бросил топор, накинул полушубок.
– А ну пойдем, – сказал он Васятке.
– А я, батя?! – вскричал Федька, с надеждой взглянув на отца.
– Ты стучи, стучи, – наставительно сказал ему Пущин. – Мал еще туда лезть. Там и по морде может перепасть… От сей расхлябицы, – пробурчал он.
Он заранее нагонял на лицо строгость, предвидя, что придется пособачиться со служилой стихией. Уж он-то знал, что как только отойдут казаки на версту от острога и вдохнут таежного хмелька, так тут же болтушкой забродит в них свобода.
Пущин, Баженка и Васятка подошли к опушке леса. А там сватажились и галдели служилые, совсем как надоедливые ронжи, которые, обычно налетая откуда-то осенней порой, выдают с головой охотника всей лесной округе.
– Сотник, ты тут за воеводу – так воеводствуй! Махать топором и без тебя есть кому! Решаем: как быть с острогом!.. Сделай по-воеводски!..
– Служба, не то затеяли, – миролюбиво начал Пущин.
Казаки и стрельцы подняли голос: «Сургутский, ты кого боишься? Уж не "кузнецов" ли!.. За пару недель управимся и назад!»
– Хватит, нечего драть глотку! – осадил их Пущин; ему хватило выдержки ровно на пять минут разговора с казаками. – Велено наказом – делай! Руби и молчи! Жердь на острог, под наряд – бревна!
«Базаяк придет и увидит этот кавардак! – со злостью подумал он. – Как же, защитят от киргиз, коли сами не разберутся промеж себя!»
– Сёмка, Богдан, я вам не Хрипунов! – закричал он на братьев Паламошных, вечных зачинщиков смуты. – «Дон» заводите?! Андрюшка, ты что, что, тоже с этими…?! – вылупил он глаза на «литвина».
– Иван, полегче! – испугался Баженка, зная норовистость своих казаков.
Андрюшка же смущенно пожал плечами, мол, не может же он выступать против своих.
– То, сотник, твоя печаль! А я – как все!
– Ладно, казачки, принимайся, принимайся за дело, – благодушно заворчал Баженка, расплылся ухмылкой, довольный, что сотник достаточно получил от казаков. – Поскребли зубы, потачали – и хватит! Оставь на последыш – до дома, до бабы! А то чем ее-то кость грызть будете?
– Ха-ха-ха! Ну, Баженка, и башка же у тебя! Вот это атаман! Учись, сотник!.. Срубим острожёк – Баженку воеводить!..
Атаман подтолкнул в бок Пущина: и тот тоже захохотал, удивляясь, с чего бы это он вдруг на казаков-то…
Служилые покричали, выдохлись, разошлись и взялись за работу. Застучали топоры, и казаки потянули из леса волоком и на санях жерди и лесины.
– Иван, Баженка! – послышались крики от острожка. – Тут до вас!.. Базаяк пришел!
– Васятка, иди к Федьке, – велел Пущин малому. – Погляди, как он. Да полегче, не обижай, – попросил он его. Он все время чувствовал какую-то свою вину перед сыном. И не только из-за недавнего его бузотерства. Нет. Раньше, раньше надо было… А что надо было делать раньше, он и сам не представлял.
Он проводил Базаяка к себе в крохотную, только что срубленную избенку и открыл флягу с водкой. Ее он вез специально для угощения князца и его родовых мужиков: если те упрутся, откажутся платить ясак.
– Как нынче зверь-то? – спросил он князца. – Добычливый год, а?
При нем, при Пущине, в этом походе толмачил молодой татарин Лучка, с глазами неглупыми и жаркими. А уж непоседлив он был и ловкий, весь перевит тугими мышцами. Сюда, в Томск, он пришел своим хотением, откуда-то из Барабинской степи. Но пришел он не служить, ходил вольным по Томскому острогу. И веру здесь он сменил по своему хотению. Отец Сергий принял его под свое крыло, ввел в лоно православных. А Лучка менял легко не только веру, он был способен говорить и на многих сибирских языцах, имел тягу ко всему иноземному. И воеводы, за все эти его слабости, завлекли его на службу. Они стали гонять его толмачом с казаками по разным посылкам в иные земли, как вот, например, сейчас.
Лучка полопотал с князцом, перевел ему, что тот говорит, зверь-то есть, да вот охотники не идут на него: боятся оставлять свои стойбища. Придут-де киргизы или колмаки: жёнку заберут, детей заберут – все заберут. Потом соболя за них давай, белку давай… Не то, говорят, не вернем…
В избушку ввалился Бурнашка. Каким-то чутьем он точно угадал назревавшую выпивку. За ним в избушку проскользнул Васятка. Он шепнул Пущину, что с Федькой все в порядке, тот у стрельцов, и сел рядом с ним.
Пущин налил всем водки.
– Ну – за добрую охоту! – сказал он князцу, подняв чарку.
Выпили… Базаяк, выпив, поперхнулся от огненного пития.
– Питухов и здесь разводим! Ха-ха-ха! – расхохотался Бурнашка, заметив, что князец косит глазами на клягу с водкой: очень уж хороша. Ох и хороша!..
– Теперь Кубасак никуда не денется, а? – спросил Баженка князца. – Сам видишь: царь послал многих людей. И еще пошлет против своих недругов.
Базаяк согласно закивал головой, стал поддакивать:
– Да, да! Моя говорил Кубасак: плохо делаешь, нехорошо… Белый царь побил Кучума. У Кучума много воинов было – мал мала стало. У тебя совсем не будет… Дай шерть[43] царю. Царь просит мало, совсем мало. Киргиз и колмак много берет, много… Кубасак говорит – нет!.. Шибко глупый Кубасак…
Баженка был знаком с Базаяком давно. Он уже приходил сюда шесть лет назад вот так же за ясаком. Как и у Ивашки Тихонького, его поход закончился провалом. Из местных князцов никто, кроме Базаяка, не дал ни ясак, ни шерть московскому царю.
– Вернемся, засылай, Иван, сватов, – плутовато глянул атаман на Васятку, с виду захмелев ничуть не меньше князца. – А Федьку тут оставим… Базаяк, у тебя девки-то есть?.. Девки, я говорю, девки есть! – крикнул он, видя, что тот не понимает его.