bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Можно представить себе такой вопрос Герцену со стороны воображаемого оппонента: «Вот вы говорите о русском народе, так сочувствуете ему за всякие там его страдания, но что будет, когда он достигнет благополучия, достигнет просперити? Вы уверены, что тогда-то, без голодухи-то повальной, без которой не обходились русские, ваш народ будет глубок духом? Будет готов к толчку для обновления человечества? Не проест ли его тля столь презираемой вами буржуазности?» Герцен мог бы в ответ сказать: «Буржуазная Россия? Да минет Россию это проклятие!»

Нет более лютого врага для народа, чем искус буржуазного благополучия. Это равносильно параличу для творческого гения народа. Что же тогда оставляет народ в памяти человечества? Когда нация не застыла еще в определенных формах, когда внутренние силы ее мощно бродят, пусть потенциально, тогда есть историческая надежда. Но может ли она быть, когда нация нивелируется в стандарте самых несложных прагматических идеалов и потребностей? Это упрощение заразительно в нынешнем мире. Американизм духа поражает другие народы. Уже анахронизмом именуется национальное чувство. Какие там могут быть судьбы народов, когда, по словам одного зарубежного социолога, Европа не что иное, как «единый индустриальный организм», где взаимосвязь разноплеменной массы целиком определяется технико-организационными факторами. Интеграция – вот словцо, которым эти ревнители «единого организма» хотели бы духовно просветить народы, зараженные национальным «анахронизмом». Так интегрировать, чтобы начисто соскоблить этот дикий пережиток национального, народного, чтобы перемещать всех во всеобщей индустриальной пляске. Чтобы ни духа, ни памяти о прошлом, ни самого языка не осталось от этих самых народов, без всего этого груза куда успешнее будет регулирование «единым организмом». Ничего, что с такой «интеграцией» в народах исчезнут атлантиды самобытной культуры, что вместо красочного луга, усеянного цветами, вытянется что-то вроде голого асфальтированного шоссе, что нивелировка породит гибельную для творчества стандартизацию.

Рано или поздно смертельно столкнутся между собой эти две непримиримые силы: нравственная самобытность и американизм духа.

Духовная сытость – вот психологическая основа буржуа, делающая его таким непробиваемо здоровым и в то же время неизлечимо больным. Для творческого человека нет, пожалуй, большего наказания, чем опуститься до этой духовной сытости, но буржуа иного состояния и не знает. Респектабельность вполне побивает в его глазах «юродство какого-нибудь Белинского», нищенствовавшего всю жизнь, а перед смертью, в бреду, что-то кричавшего народу. Ну солидно ли? Или вот еще: дело ли этого ученого Ломоносова рассуждать о «сохранении и размножении российского народа»?..

Гражданская честь заливается жиром. Все бытие в пределах желудочных радостей: довольствуясь этим малым, мещанин только в этом рыгающем содержании и понимает мир.

То, что живот святость материнства, это совершенно ясно. Но есть и брюхо, о котором В. Гюго (по поводу Рабле) сказал: «Брюхо животное, это свинья. Один из отвратительных Птолемеев прозывался «брюхо». Брюхо для человечества страшная тяжесть: оно ежеминутно нарушает равновесие между душой и телом. Оно пятнает историю. Оно вместилище пороков. Аппетит развращает разумение. Похоть сменяет волю… Потом оргия превращается в кабацкий загул… Человек стал штофом водки. Внутренний поток темных представлений топит мысль: потонувшая совесть не может более подать знака пьянице-душе. Оскотение совершилось. Это даже уж и не цинизм: пустота и скотство. Диоген исчез: осталась только его бочка. Довершено. Ничего больше: ни достоинства, ни стыда, ни чести, ни добродетели, ни ума: животненное наслаждение напрямки, грязь наголо…

брюхо съело Человека. Конечное состояние всех обществ, в которых померк идеал».

На застоявшуюся кровь буржуа куда острее действует «человечество», нежели местное «народ». Этому провинциализму он сумеет дать надлежащий отпор. Вроде таким вот допотопным словам Гоголя: «Что Петербург не сделался до сих пор гостиницею, этому виною какая-то внутренняя стихия русского человека, до сих пор глядящая оригинальностью даже в вечной шлифовке с иностранцами». А ведь давно пора бы отшлифовать эту самую «внутреннюю стихию». Да и гостиница дело веселое и прогрессивное, способствующее общению и усвоению культуры…

Национальная культура для мещанства пустой звук. С одинаковым физиологическим напором будет оно говорить и о модном здании гостиницы, и о трагедиях в жизни народа. Первооснова всякого творчества – незримая связь с «телом народа» (употребляя известное выражение Маркса) столь же чужда мещанству, сколь соблазнительна для него международная вокзальная сутолока. Нравственно-психологическая физиономия народа, его место в истории человечества – ведь это требует духовных поисков, к этому надо идти внутренне, самостоятельно…

… Этой зимой, в середине декабря, приехав в родную Мещеру, пошел я со своим дядей в гости к родственникам в Егорово (неподалеку от Спас-Клепиков). В деревне этой родился и жил знаменитый русский художник Архипов. Здесь в каждом доме будут вам говорить об Архипове, так же как в Спас-Клепиках о Сергее Есенине, учившемся тут. Тихая деревушка, вся в зеленой оправе мещерских лесов.

В низеньком домике праздновали рождение дочки молодых хозяев. Трое братьев с женами главенствовали за столом (недавно отслужили в армии и все, то есть молодые мужья, вернулись домой).

О многом говорили. И вот в этом-то низеньком доме узнал я поближе одного своего земляка. Сам он больше молчал, а говорил о нем его друг, тоже фронтовик и тоже прошедший войну до Берлина, Иван Макарович Марушкин. «Его орудие в Ленинграде в музее стоит. Награжден двумя орденами Славы, двумя Красной Звезды, всего двенадцать наград…»

А этот героический русский человек неприметно сидел тут же в углу лавки и чуть застенчиво улыбался…

Потом, когда в метель мы возвращались лесом домой, я все думал: Лев Толстой знал свой народ. Недаром он так любил своего Тушина. Такие люди спасали Россию. И не в них ли воплощение исторического и морального потенциала народа? И не здесь ли наша вера и надежда?


Журн. «Молодая гвардия», 1968

Освобождение

Голод 1933 года. Замалчивание его в официальной «исторической науке» и мистическая легенда о нем. Идеологическая обстановка в стране, когда писалась моя статья «Освобождение» по поводу романа М. Алексеева «Драчуны» – о голоде в Поволжье в 1933 году. Первый сигнал: в ЦК КПСС на совещании главных редакторов всех столичных изданий секретарь ЦК М. Зимянин осудил мою статью «Освобождение» в журнале «Волга», № 10, 1982. Отрицательная оценка генсеком Ю. Андроповым статьи «Освобождение» и решение секретариата ЦК КПСС по поводу ее (январь 1983 года). Советники Ю.Андропова в ЦК из числа западников-космополитов, «агентов влияния» – будущих «перестройщиков». Травля меня в прессе. Поддержка ряда писателей. Реакция в Литературном институте – ожидаемая и неожиданная. Мое выступление на Ученом совете Литинститута с объяснением моей позиции как автора «Освобождения». Обсуждение моей статьи на секретариате правления Союза писателей РСФСР (8 февраля 1983 года). Обличительные выступления на нем писателей-секретарей под предводительством С. Михалкова и под надзором цековского цербера А. Беляева. Встречи с теми, кто меня громил. Зарубежные отклики на мою публикацию. Рецензия в японской газете «Асахи». Книга немецкого исследователя Дирка Кречмара «Политика и культура при Брежневе, Андропове и Черненко. 1970–1985 гг.». Поездка с М. Алексеевым в его родное село Монастырское, по местам его романа «Драчуны».

Летом 1982 года мне позвонил из Саратова Николай Егорович Палькин, главный редактор журнала «Волга», и попросил меня написать для них статью о романе Михаила Алексеева «Драчуны», опубликованном в предыдущем году в журнале «Наш современник». Я согласился и решил прочитать все, что написал до этого о деревне писатель. После уже известной мне, прочитанной ранее повести «Карюха» – трогательной, драматической времен коллективизации истории о лошади, незаменимой помощнице в большой крестьянской семье, – неким «лирическим сиропом», казалось, было размешано повествование в других романах и повестях автора (в духе названия одного из романов «Ивушка неплакучая» – о судьбе русской женщины, не утратившей в годы суровых испытаний душевной красоты, силы любви). И читая, наконец, «Драчунов», поразительно было видеть, как правда в литературе способна выжечь все ложное вокруг себя, как недопустима при ней любая фальшь, любая красивость, велеречивость. Писатель рассказал о том, что он видел, что пережил в детстве в своем родном селе Монастырском, на Саратовщине, поведал о страшном голоде 1933 года, поразившем Поволжье, когда смерть косила массы людей: так впервые была сказана правда об этой народной трагедии, о которой до этого царило полное молчание в нашей художественной и исторической литературе (за исключением упоминания о 1933 годе в книгах того же М. Алексеева).

«Драчуны» вызвали в памяти и личное, связанное с тридцать третьим годом, когда мне было семь с небольшим лет. Голод тогда, как я могу теперь судить после «Драчунов», лишь краем коснулся наших рязанских мещерских мест. Но навсегда запомнил я слова матери: «Ничего нет страшнее голода». Она еще и по голоду первых послереволюционных лет знала, что такое хлеб из крапивы, дубовой коры, из опилок, отдающих сыростью, из гречневой мякины, после нее все тело начинало щипать, когда утром умываешься, а когда идешь по росе, как иголками прокалывает с ног до головы… Помню, как однажды, когда никого не было в избе, я зачерпнул деревянной ложкой мятую картошку из большой чашки и, услышав, как кто-то идет, подбежал к открытому окну, выходившему в огород, и бросил ложку вниз. Но никто в дом не вошел, мне, видимо, почудилось, что кто-то идет, и было так жаль, что поторопился бросить ложку. Второй раз я не решился взять картошку, боясь, что будет заметно. И помню – в тот год и долго еще потом мечтал я о том, что, когда вырасту, буду председателем колхоза, чтобы вдоволь есть блины. О том, голодном 1933 годе я вспоминал в своей книге «Надежда исканий», вышедшей в 1978 году (глава «В родительском доме»).

Народ может извлечь исторические уроки только из полноты своего опыта, сокрытие событий глубинных, трагических способно исказить, деформировать национальное, даже религиозное сознание. Литература, «историческая наука» молчали о тридцать третьем годе, а между тем вокруг него возникали целые мистические легенды. В восьмидесятых годах посылал мне не переставая, и, видно, не одному мне, толстые конверты житель деревни с Могилевщины с машинописными отдельно сложенными листиками. В конце очередного «послания» каждый раз дата: такого-то числа, 92 года по Р. И., то есть «по Рождеству Иванова». О Порфирии Иванове многие слышали как об оригинальном человеке, который и сам жил, и других учил жить в единении с природой, ежедневно обливаться водой, ходить босиком по земле, по снегу и т. д. Но главное не это, а то, что Иванов Порфирий Корнеевич и сам себя считал, и после своей смерти продолжал оставаться в глазах своих поклонников «Господом Животворящим», основателем «новой тотальной религии», объединяющей «бывших христиан, мусульман и буддистов». У новоявленной религии нашлись последователи – «ивановцы» – среди них и тот, кто постоянно направлял мне письма с «посланиями» своих единоверцев. Но что меня поразило, так это следующее место: «Произошло это боговоплощение во время искусственно организованного голода 1933 года, когда умерло семь миллионов крестьян-христиан: коллективный народный вопль о помощи привел ко второму вочеловечению Бога. 25 апреля на Чувилкином бугре (в эпицентре голода) родился свыше Богочеловек второго пришествия – Господь Животворящий Порфирий Корнеевич Иванов».

По поводу этого «второго боговоплощения», как и миссионерских посланий с Могилевщины, я писал в своем цикле «Из памятного» в одном из номеров журнала «Молодая гвардия» восьмидесятых годов: «Может быть, кому-то это смешно, а мне от этого жутко. Голод, массовое вымирание, неимоверные страдания народа, о чем у нас молчали полвека (как будто ничего этого не было), остались в недрах народной памяти и вот в данном случае обратились в болезненно-фантастическое «боговоплощение». В самом эпицентре голода. В этом видится какое-то мистическое примирение с тем, с чем нельзя, собственно, примириться исторически. Не могли пройти бесследно те ужасы, именно из этих необъятных народных страданий и исторгается идея нравственного абсолюта. Так отозвался голод 1933 года в этой духовной фантасмагории. Вряд ли что-нибудь подобное было в истории возникновения религиозных идей; это наше, увы, «русское чудо», новая социальная утопия, от которой мы никак не можем освободиться».

И в заключение у меня было сказано: «Не Крест, а «Чувилкин бугор». Но, может быть, помимо всего другого и неустройство наше, множащиеся беды – от бесплодности наших страданий. Ибо страдания не бесплодны, когда они – с Крестом, с именем Христа, Который страдал на земле и оставил нам тайну страдания, без нее даже и великая жертвенность народа напрасна…»

Вскоре после появления этого моего ответа в «Молодой гвардии» на «миссионерство» автора с Могилевщины я получил от него письмо, в котором он обвинил меня в пособничестве… сионизму.

Приступил я к статье о «Драчунах» с решимостью прямо, без обиняков говорить, в какой мере исторический опыт народа отразился в современной литературе. Как бы ни льстила себе литература, но она на торжищах жизни

всего лишь голос, так сказать, совещательный, не решающий. Литературе не решать, а ставить проблему, предупреждать, предсказывать – и к этому может прислушиваться власть или быть глухой. Нынешняя «демократическая» власть наплевала на всякую литературу, как и на все другое, что не отзывается шелестом долларовых бумажек. Тогда литературу не оставляли без внимания, но вряд ли прислушивались к ней. Для того чтобы к ней прислушивались, литература должна прежде всего уважать себя, должна обрести сознание собственного достоинства, как та нравственная сила, которая нужна людям, обществу, народу, государству. До этого сознания мало кто поднимался. Тон задавала «секретарская литература», книги многочисленных секретарей – Союза писателей (СССР, РСФСР, Московской писательской организации и т. д.). Помимо особых квартир, помимо дач «полагались» им, как правило, издание их собраний сочинений, Государственные и прочие премии, повышенные гонорары и проч. И не мудрено, что при таком положении дел эти «классики» держали курс не на народ, не на государство, а на «высокое начальство».

Помню, во время нашей – членов редколлегии журнала «Молодая гвардия» – встречи с секретарем ЦК КПСС П. Н. Демичевым я обратил внимание: весь угол его большого кабинета, как поленницей дров, был завален книгами. Оказывается, это были дарственные книги писателей партийному идеологу. Любопытно было бы собрать эти дарственные надписи воедино: вот был бы портрет верноподданнической литературы. Туда, на Старую площадь, где размещался ЦК партии, где засели яковлевы-беляевы, – туда и вострила свой взгляд ловкая часть братьев-писателей в расчетах угоднических и потребительских.

Если по отношению к идеологическому «начальству» писатель был покорным исполнителем «указаний сверху», то совершенно менялась его роль по отношению к народу: здесь он считал себя «воспитателем», был убежден, что «формирует народный характер». И уверял себя и читателей, что писатель «за все в ответе». Как-то в одной из своих статей (в «Комсомольской правде» в середине шестидесятых годов) я позлословил по поводу этого взваленного на себя бремени: какое уж там «за все на свете в ответе», ты хотя бы за себя отвечал, за свое слово, хотя бы получше писал, не водил пером по бумаге, как курица лапкой. И как же возмутились ответчики «за все на свете». Так же, как впоследствии возмутились сказанным мною (уже в статье о «Драчунах») о тех писателях, которые настолько залитературились, настолько вознеслись во мнении о «собственной миссии», что забыли, бедные: никакие они не «формировщики» народной души, никакие не попечители, не отцы ее, а всего лишь детки (часто беспризорные), которым впору бы подумать о приведении в порядок, о «формировании» души собственной, прежде чем приступать к «формированию народной души». Ведь еще Гоголь говорил, обращаясь к писателям: «Сначала образуй себя, а потом учи других». Первая часть этого завета была не в моде, зато со второй все было в порядке: писатели вовсю старались учить других. Но никуда не денешься от закона в литературе: сколько вложено, столько и отзовется. И если в себе ничего нет, кроме дара приспособленчества, кроме духовной, душевной мелкости, равнодушия к тому, о чем пишешь, – то чем же могут отозваться в читателе любые твои поучения?

По мере работы над статьей одно сцеплялось с другим, литературное с личным, историческим, и самого меня вело по прямому пути, изменить которому я не мог по зову совести. Собственно, ничего особенного здесь и не было, обычное вроде бы дело, что и должно быть в критике, – соотнесенность литературы и жизни, историзм литературы, которой нельзя изменять узкой идеологичностью без ущерба для самой же идеологии, сила которой всегда в осознании своей исторической правды. Видя на практике, какой существует разрыв между историческим опытом народа и, с другой стороны, литературой, ставшей уже казенной идеологией, я не мог не предвидеть, как будет встречена моя статья на эту тему людьми, не признающими за писателем права ставить проблемы, предупреждать о грозных симптомах в общественной, государственной жизни. Как показали последовавшие вскоре события, страна двигалась к краю пропасти. Пятая колонна, породившая Горбачева, готовилась к захвату власти изнутри, в недрах ЦК (усилиями всяческих сионистских «помощников», «экспертов», «консультантов»), с помощью амбивалентной марксистско-ленинской идеологии разлагая государственные устои. А в это же время «верные ленинцы», как страусы пряча головы в песок, не желали видеть реальности происходящего и ничего, кроме «пролетарского интернационализма», не хотели знать. Отправил я свою статью под названием «Освобождение» в «Волгу» (за статьей приезжал работник журнала В. Бирюлин) и стал ждать не без тревоги, что будет дальше, когда она была опубликована в десятом номере «Волги» за 1982 год.

10 ноября 1982 года умер Брежнев. Через день я пришел в Литинститут, чтобы оттуда вместе с другими (обязаны!) идти в Колонный зал для прощания с покойным. На кафедре творчества я увидел Валентина Сидорова, – как и я, он работал руководителем семинара. Он стоял у стола, более, чем всегда, ссутулившийся, отвислые губы подрагивали. «Пришел к власти сионист», – поглядывая на дверь, ведущую в коридор, вполголоса произнес он и добавил, что этого и надо было ожидать при вечной взаимной русской розни. Я промолчал, зная, какие средства имеются у «Махатмы» (так называли Валентина Сидорова его знакомые литераторы) против этой розни – «надрелигиозное ученье» Рериха и Блаватской с антихристианской подкладкой.

От Литинститута до Колонного зала, где происходило прощание с Брежневым, совсем недалеко, но шли мы какими-то окольными улицами, так что подошли к Дому Союзов незадолго до его закрытия. И поднимались по лестнице, подгоняемые прикрикиванием милиционеров: «Побыстрее! Побыстрее!»

Андропов. Теперь Андропов! Что нас ждет? И что ждет меня после моей статьи, уже вышедшей в свет? Взгляд сквозь очки – строго испытующий, со зловещинкой. Вскоре дала о себе знать «твердая рука» нового правителя. Стали хватать в рабочее время людей в магазинах, на рынках, в банях – в целях «наведения порядка». Следовало ожидать нечто подобное и в идеологии. И первое как бы предупреждение получили «русисты» (как называл Андропов «русских националистов»), когда он, новый генсек, в своей речи к 60-летию СССР, 21 декабря 1982 года, назвал дореволюционную Россию «тюрьмой народов».

Тогда же узнал я о «проработке» своей статьи «Освобождение» в ЦК КПСС. Вот что пишет об этом свидетель происходившего Михаил Алексеев, автор романа «Драчуны»: «В Центральном Комитете партии под председательством секретаря ЦК М. В. Зимянина было проведено экстренное совещание главных редакторов всех столичных изданий, где было и произведено судилище над статьей Лобанова и над главным редактором «Волги» Н. Палькиным, опубликовавшим в 10-м номере за 1982 год эту статью. Будучи редактором журнала «Москва», я присутствовал на том памятном совещании, но именно как редактор, и вроде бы разыгравшаяся трагикомедия вокруг «Драчунов» меня вовсе не касается, а виноват лишь, мол, Лобанов, истолковавший роман в антисоветском духе. В результате главного редактора «Волги» Н. Палькина сняли с работы, М. П. Лобанова, как по команде (а может быть, не «как», а точно по команде), начали яростно прорабатывать едва ли не всеми средствами массовой информации и чуть было не отстранили от преподавания в Литературном институте» (Михаил Алексеев. Избранные сочинения в трех томах. М.: Русское слово, 1998).

Забегая вперед, хочу передать то, что рассказал мне сын Михаила Васильевича Зимянина – Владимир Зимянин, международник, работник Министерства иностранных дел. Уже во времена «перестройки», находясь на пенсии, Михаил Васильевич просил сына передать мне, чтобы я не обижался на него за то судилище над моей статьей, потому что «все шло от Юры», как назвал он по старой комсомольской привычке Юрия Андропова, давшего ему добро на проработку (с соответствующим решением ЦК по этому же вопросу).

Как-то неожиданно для меня было узнать об этом «покаянии», видно, осталось в этом высокопоставленном партийце нечто живое, казалось бы, немыслимое после тех идеологических медных труб, сквозь которые он прошел.

Но каково конкретно было отношение к злополучной статье непосредственно самого Юрия Владимировича Андропова? В 1994 году в Германии, а затем в 1997 году в переводе на русский язык в Москве вышла книга немецкого историка Дирка Кречмара «Политика и культура при Брежневе, Андропове и Черненко. 1970–1985 гг.». В этом по-немецки обстоятельном исследовании приводится, в частности, содержание беседы Ю. Андропова с первым секретарем СП СССР Г. Марковым вскоре же после решения ЦК КПСС о журнале «Волга» и моей статье. «Андропов с сожалением вспомнил в этой связи о статье Лобанова, которая послужила поводом для издания постановления, и сказал, что партийный комитет Саратова «должен еще принять меры». Эта статья «поднимает руку на то, что для нас священно», прежде всего на коллективизацию и Шолохова. Кроме того, она предпринимает попытку ревизии мер партии в 30-е годы, несмотря на то, что «жизнь полностью доказала их правоту»». (Содержание беседы дается со слов Г. Маркова на заседании секретариата правления СП СССР от 12 апреля 1983 года. Архив СП СССР, оп. 37, № 1036.)

Честно говоря, когда я писал статью, никакого замысла «поднимать руку» на коллективизацию и Шолохова у меня не было. В статье есть такие три фразы: «Если в «Тихом Доне» Шолохова гражданская война нашла выражение глубоко драматическое, то равные ей по значению события коллективизации в «Поднятой целине» звучат уже совершенно по-иному, на иной, бодрой ноте. Различие между этими двумя книгами одного и того же автора знаменательно. Питерский рабочий, приезжающий в донскую станицу, учит земледельческому труду в новых условиях исконных земледельцев – это не просто герой-«двадцатипятитысячник», но и некий символ нового, волевого отношения к людям». Вот и все, что сказано о коллективизации и Шолохове в статье размером в шестьдесят с лишним машинописных страниц. Конечно, «на бодрой ноте» – не те слова в отношении «Поднятой целины». Недавно я перечитал этот роман и убедился, что в нем (в первой книге, вторая слабее) чувствуется художническая рука автора «Тихого Дона». Но тогда я имел в виду, главным образом, героя романа Давыдова, питерского рабочего, и даже его прототипа Плоткина, который учит исконных земледельцев, как работать на земле. Что же касается Шолохова, то с его «Тихим Доном» у меня была связана целая жизненная история. Выпускником МГУ я защитил на отлично дипломную работу на тему «Колхозное крестьянство в произведениях современных советских писателей». Мой руководитель, завкафедрой советской литературы Евгения Ивановна Ковальчик, и оппонент, доцент Дувакин, на защите вовсю расхваливали мою критическую работу (а Евгения Ивановна отметила ее как лучшую в «Комсомолии» – в знаменитой тогда огромной, метров десять длины, стенгазете в коридоре филфака). В аспирантуру выдвигались «общественники», каковым я не был, но она и не прельщала после того, как я прочитал «Тихий Дон» и был потрясен художественной силой его. Меня потянуло туда, где жил и творил Шолохов, и после окончания МГУ в 1949 году я поехал в Ростов-на-Дону по вызову, который мне устроил мой дядя по матери Федор Анисимович Конкин, работавший секретарем одного из райкомов партии города. Помню, когда поезд мчался по донской земле, я из окна вагона смотрел на расстилающиеся степи и все думал: неужели этот великий писатель живет в наше время?

На страницу:
2 из 3