
Полная версия
Рославлев, или Русские в 1812 году
– Во-первых, новое то, что вы видите меня живого.
– Как так?
– Да так. Вчера вечером меня послали в траншеи с приказаниями к отрядному начальнику. Исполнив данное мне поручение, я стал в промежутке пушечных выстрелов кой о чем болтать с артиллерийскими офицерами. Меж тем на дворе смерклось; наши выстрелы стали реже; влево на Гагельсберге[132] французы продолжали отстреливаться, а против нас, на Бишефсберге, вдруг все замолкло; мы подошли поближе к турам, выглянули, и я в первый раз увидел вблизи этот грозный Бишефсберг, который, как громовая туча, заслонял от нас город. При каждом взрыве наших бомб и гранат освещались неприятельские батареи; но солдат не было видно; французы сидели спокойно за толстым бруствером и отмалчивались. «Кой черт? – сказал артиллерийский капитан, который стоял возле меня, – что они – заснули, что ль?» Не успел он это выговорить, как вдруг… господи боже мой!.. мне показалось, что весь Бишефсберг вспыхнул; народ закипел на неприятельских батареях, ядра посыпались, и поднялась такая адская трескотня!.. Ну поверите ль? до сих пор еще гудит в ушах. Одно ядро попало в амбразуру, подле которой я стоял; меня с ног до головы осыпало землею, и пока я отряхался и ощупывал себя, чтоб увериться, на своем ли месте моя голова и руки, справа в траншеях раздался крик: «En avant!» Засверкали огоньки, и две или три пули свистнули у меня под самым носом… «Французы, французы!..» – «Где?» – спросил артиллерийский капитан. «Здесь! В траншеях!..» – «Становись!.. стрелки, вперед!» – закричал отрядный начальник и с простреленной головой повалился на меня; на него упало еще человека два. Тут я ничего невзвидел, а слышал только, что надо мной визжали пули и раздавался крик французского офицера, который ревел, как бешеный: «Ferme!.. feu de peloton!»[133] Я стал выдираться из-под убитых, и лишь только высвободил голову, как этот проклятый крикун стал одной ногой мне на грудь и заревел опять: «En arriére! feu de fil! bien, mes enfants!»[134] Задыхаясь от боли и досады, я собирался уже укусить за ногу этого злодея; но он закричал: «Repliez – vous!»[135] – отскочил назад, в один миг исчез вместе с своими солдатами; и я успел только заметить при свете выстрелов, что этот крикун был в богатом гусарском мундире.
– Так это молодец Шамбюр? – перервал Сборской.
– Да, он. Мы узнали от двух захваченных в плен солдат, что они принадлежат к адской роте, которою командует этот сорви-голова.
– Ну, право, я дорого бы заплатил, – вскричал Ленской, – за то, чтоб взглянуть на этого удалого малого!
– А я бы не дал за это ни гроша, – сказал Зарядьев. – Дело другое, если б я мог размозжить ему голову… Неугомонный! буян!.. Ну что прибыли, что он ворвался в траншеи с сотнею солдат?.. Эка потеха!.. терять людей из одного удальства!..
– Он делает свое дело, – возразил Сборской. – Шамбюр как партизан должен нас всячески тревожить.
– Партизан!.. партизан!.. Посмотрел бы я этого партизана перед ротою – чай, не знает, как взвод завести! Терпеть не могу этих удальцов! То ли дело наш брат фрунтовой: без команды вперед не суйся, а стой себе как вкопанный и умирай, не сходя с места. Вот это служба! А то подкрадутся да подползут, как воры… Удалось – хорошо! не удалось – подавай бог ноги!.. Провал бы взял этих партизанов! Мне и кабардинцы на кавказской линии надоели!
– В том-то, брат, и дело! – сказал Сборской. – Надо почаще надоедать неприятелю. Как не дашь ему ни на минуту покоя, так у него и руки опустятся. Вот, например, этот молодец Шамбюр, чай, у всех наших аванпостных как бельмо на глазу.
– Тьфу, пропасть! – вскричал Зарядьев, бросив на пол свою трубку, – наладил одно: молодец да молодец! Давай сюда этого молодца! Милости просим начистоту: так я с одним взводом моей роты расчешу его адскую сотню так, что и праха ее не останется. Что, в самом деле, за отметной соболь? Господи боже мой! Да пусть пожалует к нам сюда, на Нерунг, хоть днем, хоть ночью!
– Cюдa? – повторил Рославлев. – Как это можно? Позади всех наших линий, за пять верст от своих аванпастов, – что ты! Разве он сумасшедший!
– Смотри, Зарядьев, – сказал Сборской, мигнув потихоньку другим офицерам, – не накличь беды на свою голову! Теперь ты храбришься, а как вдруг он нагрянет…
– Так что ж? Добро пожаловать! Не испугаемся.
– Ну, не ручайся, брат: не ровна минута. Скажи-ка правду: неужели ты во всю свою жизнь никогда и ничего не пугался?
– Никогда.
– Я про себя этого не скажу, – продолжал Сборской. – Я однажды так трухнул, что у меня волосы стали дыбом и язык отнялся.
– В деле? – спросил Зарядьев.
Сборской покраснел, провел рукою по своим черным усам и, помолчав несколько времени, сказал:
– Слушай, Зарядьев: мы приятели, но если ты в другой раз сделаешь мне такой глупой вопрос, то я пущу в тебя вот этой кружкою. Разве русской офицер и кавалерист может струсить в деле?
– Не знаю – кавалерист, а наш брат пехотинец…
– Послушайте-ка, господа, – перервал Ленской, стараясь замять разговор, которой мог дурно кончиться, – если говорить правду, так вот нас здесь пятеро: все мы народ обстрелянный, хорошие офицеры, а, верно, каждый из нас хотя один раз в жизни чувствовал, что он робел.
– Признаюсь, – сказал Рославлев, – со мною что-то похожее недавно было.
– И я месяца два тому назад, – прибавил Двинской, – испугался не на шутку.
– Что грех таить, – продолжал Ленской, – и я однажды больно струсил. А ты, Зарядьев?
– Я уж сказал, что никогда и ничего не боялся.
– Право? А не случилось ли тебе ошибаться во фрунте перед твоим бригадным командиром?
– Перед бригадным командиром?.. Да нет, я никогда не ошибался.
– Как вы думаете, господа! – подхватил Рославлев, – мы еще не скоро ляжем спать; пусть каждый из нас расскажет историю своего испуга: это должно быть очень любопытно.
– И вовсе необыкновенно, – прибавил Сборской. – Верно, не было примера, чтоб четверо храбрых и обстрелянных офицеров, вместо того чтоб говорить о своих подвигах, рассказывали друг другу о том, что они когда-то трусили и боялись чего бы то ни было.
– А чтоб нам веселее было болтать, – продолжал Рославлев, – так велите-ка внести кулечек, который я привез с собою: в нем полдюжины шампанского.
– Ай да приятель! – вскричал Сборской. – Шампанское! Давай его сюда!.. Тьфу, черт возьми!.. Хорошо вам жить в главной квартире: все есть.
Вино принесли, пробки полетели в потолок, шампанское запенилось, и Рославлев, опорожнив одним духом свой стакан, начал:
Парламентер
– Вы слышали, я думаю, господа, что генерал Рапп запретил принимать наших парламентеров. Тому назад недели две посылали для переговоров, в предместье Лангфурт, майора Ольгина; его встретили на неприятельских аванпостах ружейными выстрелами, убили лошадь и сшибли пулею с головы фуражку. Из этого ласкового приема нетрудно было заключить, что господин Рапп не на шутку изволил на нас дуться и что всякой русской парламентер будет угощен не лучше Ольгина. Но так как его превосходительство не в первый уже раз изволил отдавать и отменять подобные приказы, то дня через три после этого велели мне отвезти к нему письмо, в котором наш корпусный командир убеждал его принять обратно в город высланных им жителей. Вы, верно, знаете, что Рапп выгнал из Данцига более четырехсот обывателей, в том числе множество женщин и детей. Дабы предупредить эти эмиграции, которые, уменьшая число жителей крепости, способствовали гарнизону долее в ней держаться, отдан был строгой приказ не пропускать их сквозь нашу передовую цепь: и эти несчастные должны были оставаться на нейтральной земле, среди наших и неприятельских аванпостов, под открытым небом, без куска хлеба и, при первом аванпостном деле, между двух перекрестных огней.
В провожании драгунского трубача я выехал за нашу передовую цепь. Надобно вам сказать, что с этой стороны дорога к неприятельским аванпостам идет по узкому и высокому валу; налево подле него течет речка Родауна, а по правую сторону расстилаются низкие и обширные луга Нидерланда, к которому примыкает Ора, городское предместие, занятое французами. Получив приказание отправиться парламентером рано поутру, я не успел напиться чаю и потому в деревне, занимаемой нашей передовой линиею, купил у булошника несколько кренделей, располагаясь позавтракать на открытом воздухе, во время переезда моего от наших аванпостов к неприятельским. Погода была ясная, но сильный ветер дул мне прямо в лицо и доносил до меня стон и рыдания умирающих с голода данцигских изгнанников. Лишь только они завидели приближающегося к ним русского офицера, как весь их стан пришел в движение: одни ползком спешили добраться до вала, по которому я ехал; другие с громким воем бежали ко мне навстречу… Ах, любезные друзья! Есть минуты, в которые наш брат военный проклинает войну! Не ядра неприятельские, не смерть ужасна: об этом солдат не думает; но быть свидетелем опустошения прекрасной и цветущей стороны, смотреть на гибель несчастных семейств, видеть стариков, жен и детей, умирающих с голода, слышать их отчаянный вопль и из сострадания затыкать себе уши!.. Вот что истинно ужасно, товарищи! Вот отчего и у русского солдата подчас заноет и кровью обольется ретивое!
По невольному и совершенно безотчетному движению я придержал мою лошадь. В одну минуту столпилось человек двадцать около того места, где я остановился; мужчины кричали невнятным голосом, женщины стонали; все наперерыв старались всползти на вал: цеплялись друг за друга, хватались за траву, дрались, падали и с каким-то нечеловеческим воем катились вниз, где вновь прибегающие топтали их в ногах и лезли через них, чтоб только дойти до меня. Я поспешил бросить им мои крендели; в одну секунду их разорвали на тысячу кусков, и в то время, как вся толпа, давя друг друга, торопилась хватать их на лету, одна молодая женщина успела взобраться на вал… Нет! во всю жизнь мою я не забуду этого ужасного лица!.. Мертвец с открытыми неподвижными глазами приводит в невольный трепет; но, по крайней мере, на бесчувственном лице его начертано какое-то спокойствие смерти: он не страдает более; а оживленный труп, который упал к ногам моим, дышал, чувствовал и, прижимая к груди своей умирающего с голода ребенка, прошептал охриплым голосом и по-русски: «Кусок хлеба!.. ему!..» Я схватился за карман: в нем не было ни крошки! Не могу описать вам, что происходило в эту минуту в душе моей! До сих пор еще этот ужасный голос, в котором даже было что-то для меня знакомое, раздается в ушах моих. Я помню только, что зажмурил глаза, ударил нагайкою мою лошадь и промчался, не оглядываясь, с полверсты вперед. «Полегче, ваше благородие! – сказал трубач. – Вон французской пикет!» В самом деле, я был уже почти у въезда в предместие Ора. Шагах в тридцати от меня, перед одним полуобгорелым домом, ходил неприятельской часовой; закутавшись в синюю шинель и спустя вниз ружье, он мерными шагами двигался взад и вперед, как маятник; иногда поглядывал направо и налево, но как будто бы нарочно не смотрел в мою сторону. «Труби!» – закричал я драгуну. Он принялся трубить, но сильный ветер относил назад все звуки, и неприятельской часовой продолжал расхаживать перед домом, не обращая на нас никакого внимания. Я подъехал ближе, остановился; драгун начал опять трубить; звуки трубы сливались по-прежнему с воем ветра; а проклятый француз, как на смех, не подымал головы и, остановясь на одном месте, принялся чертить штыком по песку, вероятно, вензель какой-нибудь парижской красавицы.
– Ах он ротозей! – вскричал Зарядьев. – Да я бы этого часового на ногах уморил!.. Сохрани боже! У меня и в мирное время попробуй-ка махальный прозевать генерала, так я…
– Полно, братец! – сказал Сборской, – не мешай ему рассказывать. Ну что ж, Рославлев, ты подъехал к нему под нос?..
– Почти. Шагах в пятнадцати от часового вал оканчивался глубокой канавою; через нее переброшены были две узенькие дощечки. Я взъехал на этот живой мост, который гнулся под моей лошадью, и велел драгуну трубить что есть мочи. Лишь только он затянул первый аккорд, как вдруг часовой встрепенулся, отпрыгнул два шага назад и схватился за ружье. «Parlementaire, camarade! – сказал я громким голосом. – Parlementaire!»[136] Но француз, не говоря ни слова, взвел курок и прицелился в мою лошадь. «Труби, разбойник! – закричал я моему драгуну, – труби!» – и мой драгун затрубил так, что у меня в ушах затрещало; но часовой продолжал целиться, только уже не в лошадь, а прямо мне в грудь. Ах, черт возьми! В пятнадцати шагах и плохой стрелок не даст пуделя; я же на этом проклятом мостике не мог повернуться ни направо, ни налево и стоял неподвижно, как мишень. Меж тем часовой, как будто бы желая вернее отправить меня на тот свет, приподнял немного ружье и уставил дуло прямехонько против моего лба. «Finissez, finissez!..»[137] – закричал я, махая белым платком, – не тут-то было! Как видно, этому бездельнику показалось забавно расстреливать меня понемногу: он повернул ружье и прицелился мне в висок; я осадил лошадь, француз спустил курок – осечка! Все это происходило в течение какой-нибудь полуминуты, и, честию клянусь, не могу сказать, чтоб я был совершенно спокоен, однако ж не чувствовал ничего необыкновенного; но когда этот злодей взвел опять курок и преспокойно приложился мне снова в самую средину лба, то сердце мое сжалось, в глазах потемнело, и я почувствовал что-то такое… как бы вам сказать?.. Да тьфу, пропасть! что тут торговаться: я струсил. К счастию, мой драгун, видя беду неминучую, пустил на своей трубе такую чертовскую трель, что караульный офицер опрометью выскочил из дома, закричал на часового и, дав мне знак рукою съехать с мостика, подошел ко мне. Подлинно – у страха глаза велики: когда неприятельской офицер выбежал из караульни, то показался мне и красавцем и молодцом, а когда подошел ко мне поближе, то я увидел, что он дурен как смертный грех и по росту годился бы в бессменные форейторы. Этот уродец объявил мне на дурном французском языке, что парламентеров не принимают, что велено по них стрелять и что я должен благодарить бога за то, что он не француз, а голландской подданный и всегда любил русских. Распрощавшись с ним, я отправился обратно и, признаюсь, во весь тот день походил на человека, который с похмелья не может ни о чем думать, и хотя не пьян, а шатается, как будто бы выпил стаканов пять пуншу.
Глава III
– История моего испуга, – сказал Сборской, когда Рославлев кончил свой рассказ, – совершенно в другом роде. Тебя этот бездельник расстреливал как дезертёра, приговоренного к смерти по сентенции военного суда, а я имел причину думать, что сам сатана совсем причетом изволил надо мною потешаться.
– Что за вздор? – вскричал Рославлев.
– А вот, если угодно, – продолжал Сборской, – я расскажу вам со всеми подробностями этот эпизод из «Удольфских таинств, или знаменитого монаха», в когтором черт играет такую интересную ролю. Ну, слушайте, господа!
Три квартиры
– Прошлого года, после сражения под Борисовым, в одном жарком авантпостном деле мне прострелили правую руку, и я должен был в то время, как наши армии быстро подвигались вперед, прожить полтора месяца в грязном и разоренном жидовском местечке. Не могу описать вам, до какой степени было мучительно мое положение. Во всем этом жидовском кагале, кроме меня, не было ни одного раненого офицера, и хотя, сбираясь в поход, я захватил с собой дюжины две книг, но на беду, за несколько дней до сражения, верный и трезвый мой слуга, Афонька, заложил их за полштофа вина какому-то маркитанту, который отправился вслед за войском. Я умирал от скуки; но делать было нечего. Все мои забавы состояли только в том, что поутру я дразнил моего хозяина, запачканного жида с рыжей бородой, а вечером принимал гостей, от которых подчас нельзя было повернуться в моей комнате. Через местечко проводили ежедневно целые колонны пленных неприятелей, и лишь только начинало смеркаться, я высылал на улицу Афоньку приглашать ко мне всех отсталых французов, которые, не находя приюта, бродили, как тени, взад и вперед по улице. Честные евреи, осыпая их всеми жидовскими клятвами, отгоняли от своих дверей и, несмотря на жестокой мороз, не дозволяли им входить даже в сени своих домов, чтоб хотя несколько обогреться. Разумеется, эти несчастные спешили воспользоваться приглашением моего слуги. Сначала они молча лезли все к печке; потом, выпив по стакану горячего сбитня, начинали понемногу отогреваться, и через полчаса в комнате моей повторялась, в малом виде, суматоха, бывшая после потопа при вавилонском столпотворении: латники, гренадеры, вольтижеры, конные, пешие – все начинали говорить в один голос на французском, итальянском, голландском… словом, на всех известных европейских языках. Бывало, обыкновенно французы переговорят всех, и тут-то пойдут россказни о большой армии, о победах Наполеона, о пожаре московском. «Ah, monsieur! au comencement nous avions tout: provisions de bouche, vins, liqueurs, et puis tout d'un coup… Sacristie!.. Comme c'est dommage! brûler une si belle ville!»[138]. Признаюсь, господа, люблю этот беспечный и веселый народ! Француз умирает с голода, до половины замерз, и лишь только начнет оттаивать, съест кусок хлеба, заговорит о своей прекрасной Франции, и все забыто. Сколько раз я слышал: «Oui, mon officier, j'ai beaucoup souffert, mais une fois de retour a Paris… Diable! ce n'est pas comme chez vous: on se divertit, on dépence gaiement son argent et vive la joie!»[139] Бедняжка!.. а через несколько часов… но что говорить об этом. Мне каждый раз становится грустно, когда подумаю, каким ужасным образом сгибли, исчезли с лица земли целые сотни тысяч этих ветреных, но храбрых и любезных французов. Полно хмуриться, Зарядьев! ведь они такие же люди, как мы.
– А черт их просил к нам в гости! – сказал Зарядьев, вытряхая свою трубку.
– Эх, братец! ругай того, кто их привел с собою. Солдат идет туда, куда ему прикажут.
– Оно бы и так! Я сам ротный командир, и если скомандую моей роте идти вперед…
– Вот то-то же! По-моему, бей неприятеля, пока он стоит, а об лежачем не грешно и пожалеть; но не о том дело – где бишь я остановился?
– Покамест еще в жидовском местечке, – сказал Ленской.
– Да!.. Ну вот, прошло уж шесть недель, мне стало получше, и хотя я не владел еще рукою, но решился, наконец, не дожидаясь совершенного выздоровления, отправиться догонять мой полк, который был уже за границею. Не стану вам рассказывать, как я доехал до Вильны: благодаря нашим победам меня по всей дороге принимали ласково, осыпали вежливостями и даже иногда вполголоса бранили вместе со мною Наполеона. На пятый день, под вечер, я спустился, или, лучше сказать, скатился с гор, которые окружают Вильну. Нет! никогда не изгладится из моей памяти ужасная противуположность, поразившая мои взоры, когда я въехал в этот город; противуположность, которая могла только встретиться в эту народную войну, поглотившую целые поколения. За версту от городских ворот, по обеим сторонам дороги, начиналися, без всякого прибавления, две толстые стены, сложенные из замерзших трупов. Я не раз видел, и привык уже видеть, землю, устланную телами убитых на сражении; но эта улица показалась мне столь отвратительною, что я нехотя зажмурил глаза, и лишь только въехал в город, вдруг сцена переменилась: красивая площадь, кипящая народом, русские офицеры, национальная польская гвардия, красавицы, толпы суетливых жидов, шум, крик, песни, веселые лица; одним словом везде, повсюду жизнь и движение. Мне случалось веселиться с товарищами на том самом месте, где несколько минут до того мы дрались с неприятелем; но на поле сражения мы видим убитых, умирающих, раненых; а тут смерть сливалась с жизнию без всяких оттенок: шаг вперед – и жизнь во всей красоте своей; шаг назад – и смерть со всеми своими ужасами!
Вильна была наполнена русскими офицерами; один лечился от ран, другой от болезни, третий ни от чего не лечился; но так как неприятельская армия существовала в одних только французских бюллетенях и первая кампания казалась совершенно конченою, то русские офицеры не слишком торопились догонять свои полки, из которых многие, перейдя за границу, формировались и поджидали спокойно свои резервы. Хотя в продолжение всей зимней кампании, бессмертной в летописях нашего отечества, но тяжкой и изнурительной до высочайшей степени, мы страдали менее французов от холода и недостатка и если иногда желудки наши тосковали, то зато на сердце всегда было весело; однако ж, несмотря на это, мы так много натерпелись всякой нужды, что при первом случае отдохнуть и пожить весело у всех русских офицеров закружились головы. Придумывая различные способы, как бы в короткое время убить поболее денег, наша молодежь составила общество и назвала его лейб-шампанским; все члены разъезжали по приятельским балам и редутам[140], посещали ежедневно театр, сыпали деньгами, играли с поляками, любезничали с полячками и, чтоб оправдать свое название, пили шампанское, как воду. Меня хотели было также завербовать в лейб-шампанцы; но я не мог долго оставаться в Вильне: непреодолимая страсть влекла меня за границу…
– Как? – вскричал Ленской, – ты любишь? а я до сих пор не знал этого!
– Да, мой друг! – продолжал Сборской, – любил, люблю и буду любить без памяти мой эскадрон, с которым я тогда почти два месяца был в разлуке. Повеселясь порядком и оставя половину моей казны в Вильне, я на четвертый день отправился далее, на пятый переехал Неман, а на шестой уверился из опыта, что в эту национальную войну Пруссия была нашим вторым отечеством.
– Что правда, то правда! – перервал Рославлев, – добрые и честные пруссаки принимали нас, как родных братьев.
– И побратались с нами после на ратном поле, – сказал Ленской. – Молодцы! лихо дерутся!
– И словно знают фрунтовую службу, – примолвил Зарядьев. – Как я поглядел в Кенигсберге на их развод, так – нечего сказать – засмотрелся! Конечно, наш брат, старый ротный командир, мог бы кой-что заметить в ружейных хватках; но зато как они прошли церемониальным маршем, так – я тебе скажу – чудо!
– Да, Василий Иванович! я думаю, и в этом они нам не уступят. Однако ж прошу не перерывать меня, а не то я никогда не доскажу вам моего приключения à la madame Radcliffe.
Привыкнув видеть одни запачканные жидовские местечки, я не мог довольно налюбоваться в первые два дня моего путешествия по Пруссии на прекрасные деревни, богатые усадьбы помещиков и на красивые города, в которых встречали меня с ласкою и гостеприимством, напоминающим русское хлебосольство; словом, все пленяло меня в этой земле устройства, порядка и благочиния. Начальники квартирных комиссий и бургомистры городов, в которых я останавливался, отводили мне всегда спокойные и даже роскошные квартиры; но в семье не без урода, говорит русская пословица. На третий день моего путешествия я опоздал несколько выехать из деревни, в которой господин шульц[141], ревностный патриот и большой политик, вздумал угощать обеденным столом в моем единственном лице все русское войско. Этот деревенский дипломат осыпал меня вопросами, рассказывал о тайных намерениях своего правительства, о поголовном восстании храбрых немцев, о русских казаках, о прусском ландштурме[142] и объявил мне, между прочим, что Пруссия ожидает к себе одного великого гостя. «Вы меня понимаете? – сказал он значительным голосом. – Я пью за здоровье этого спасителя Пруссии и всей Европы – гура!.. И за здоровье отца нашего, Фридриха – гура! А знаете ли вы? – продолжал он, понизив голос, – что при свите сего августейшего посетителя едет инкогнито турецкий султан?.. За здоровье высокой особы, едущей инкогнито… гура!»
Я смеялся, но кричал от всей души с добрым моим хозяином, который почти со слезами простился со мною, когда я под вечер пустился снова в дорогу. Доехав часу в одиннадцатом до небольшого городка, в котором мне должно было ночевать, я отправился к бургомистру. Стукнул, сначала довольно тихо, медной скобою в толстую дубовую дверь: ответа не было; я застучал громче: никто не шевелился в целом доме. Ночь была холодная; я прозяб до костей, устал и хотел спать; следовательно, нимало не удивительно, что позабыл все приличие и начал так постукивать тяжелой скобою, что окна затряслись в доме, и грозное «хоц таузент! вас ист дас?»[143] прогремело, наконец, за дверьми; они растворились; толстая мадам с заспанными глазами высунула огромную голову в миткалевом чепце и повторила вовсе не ласковым голосом свое: «Вас ист дас?» – «Руссишер капитен!» – закричал я также не слишком вежливо; миткалевой чепец спрятался, двери захлопнулись, и я остался опять на холоду, который час от часу становился чувствительнее. Спустя несколько минут я принялся было снова за скобку; но двери, наконец, отворились, и та же толстощекая барыня впустила меня в сени, взвела на две лестницы и почти втолкнула в небольшую комнату, освещенную двумя сальными огарками. Перед столом, накрытым зеленым запачканным сукном, сидел прегордый мусью с красным носом; бесконечные, журавлиные его ноги, не умещаясь под столом, тянулись величественно до половины комнаты; белый халат, сшитый балахоном, и превысокой накрахмаленный колпак довершали сходство этого надменного градоначальника с каким-то святочным пугалом. По левую его сторону, в изношенном сюртуке, с видом глубочайшего смирения, сидел человек лет пятидесяти; в зубах держал он перо, а на длинном его носе едва умещались… как бы вам сказать?.. не смею назвать очками эти огромные клещи со стеклами, в которых был ущемлен осанистый нос сего господина. Когда я вошел в комнату, гер бургомистр приподнялся на свои ходули и, показав мне молча порожний стул, принял снова положение, приличное своему высокому сану.