Полная версия
Что скрывают красные маки
Дворовая банда не вызывает у меня страха, напротив, я испытываю к ней что-то вроде жалости. Особенно – к Домулло. Бледная бородавка, занимающая лишь крохотный участок на его смуглой физиономии, вдруг начинает разрастаться, подниматься вверх, как тесто; спустя мгновение все лицо Домулло оказывается погребенным под бесформенной массой. Нет больше ни рта, ни носа, ни глаз. Даже непокорный хохолок волос на макушке – и тот скрылся.
Ты умрешь, Домулло.
Так думает Второй Я. А первый просто произносит это вслух:
– Ты умрешь.
Коммуникации между первым и вторым «я» еще до конца не отлажены, оттого и имя остается непроговоренным. Все выглядит так, что сказанное обращено к Осе.
– Ты умрешь.
Это не угроза. Да и невозможно представить, чтобы малолетка, шкет, маменькин сынок угрожал королю двора. Это не угроза и не дерзость, на которую решаются в приступе отчаяния. Просто констатация факта, медицинский приговор. Или вердикт высшего суда.
– Чего? – Оса распяливает рот в глупой усмешке. – Чего?
– Ты умрешь.
Только теперь он бьет меня. Ногой в солнечное сплетение. Боли я не чувствую, мне просто не хватает воздуха, вот и все. На всякий случай я падаю наземь и подгибаю колени к животу: все происходит ровно так, как привиделось мне несколько секунд (или минут) назад. Остается пережить лишь пыльные сандалии на скуле: удар, еще один, передо мной мелькают грязные пальцы, усаженные черными жесткими волосками. Рот наполняется жидкостью, солоноватой на вкус. Очевидно, она вытекает из носа и просачивается в первую подвернувшуюся щель.
Кровь.
Даже не пытаясь увернуться от ударов, я меланхолично думаю о своей футболке.
Мама наверняка расстроится, увидев, как я ее изгваздал.
Мама появляется во дворе спустя каких-нибудь три минуты. Она кричит так истошно, с таким отчаянием, как будто меня уже убили. Или я умер – вместо Домулло. Парни бросаются врассыпную, секунда – и возле меня никого нет.
Я все еще думаю о футболке, когда мамины руки отрывают меня от земли. Крепко обнимают – так крепко, как будто мама хочет прирасти ко мне навсегда.
– Больно? Тебе больно, мой родной? – шепчет мама.
– Все в порядке. Мне не больно. Нет. – В подтверждение своих слов я начинаю быстро-быстро трясти головой.
– Мое солнышко, мой малыш…
Я прячу голову у мамы под подбородком: лучшего навеса, чтобы укрыться от всех на свете ливней, селей и камнепадов, и придумать нельзя. Кажется, у мамы – тысяча рук и тысяча губ. И все они навсегда отданы мне в собственность. Наша с мамой любовь – абсолютна, мы принадлежим только друг другу и еще – папе, хотя здесь и сейчас его с нами нет. Мне не хочется вылезать из-под навеса, но мама почти силой заставляет меня сделать это. Она внимательно осматривает и ощупывает меня.
– Здесь больно? – Ее пальцы пробегают по моей скуле.
– Нет.
– А здесь? – Теперь они касаются кончиков губ.
– Нет.
– Я видела, кто это сделал. – Мама вытирает кровь у меня под носом белоснежным накрахмаленным платком. – И я их… убью.
Мне щекотно, а еще – жесткие края платка царапают кожу.
– Не надо, мамочка. Пожалуйста. Они сами.
– Что – сами?
– Сами умрут.
В маминых глазах проносится что-то, отдаленно напоминающее панику. Обычно небесно-голубые, они темнеют и становятся почти черными. Так я впервые сталкиваюсь с чернотой, еще не понимая, какое место ей уготовано в моей жизни. Впрочем, в тот раз она быстро отступает, и вот – мамины глаза снова голубые; разве что – чуть более темные, чем обычно.
– Мы ведь не скажем папе? – осторожно спрашиваю я. – А то он тоже расстроится. Хуже тебя.
– Ну, не знаю. – Мамин голос полон нерешительности. – Он бы мог поговорить с этими малолетними бандитами. С их родителями. Это произвело бы должное впечатление. Я так думаю. А ты?
– Нет.
– Хорошо, милый. Пусть будет так, как ты хочешь.
В нашей семье все всегда устраивается именно так, как я хочу. Я никогда не злоупотребляю этим и потому не знаю границ, за которые готовы (или, наоборот, не готовы) шагнуть родители. Что, если бы я сказал маме «Убей их»?
Вдруг она и правда бы их убила – и Осу, и двух братьев, и толстяка немца, и суетливую бородавчатую чайку? Нет-нет, небесно-голубая мама на это не способна. А вот та, в глазах которой на секунду поселилась чернота…
Думать о черноте не хочется, и поэтому я переключаюсь на мысли о безвозвратно утраченной линзе. Прежде чем подарок академика Рахимова перекочевал к Осе, я успел исследовать небольшую часть двора: ту, где растут кусты татарской жимолости и два тутовых дерева. Сам тутовник интересует меня мало, но под его гладкой, отслаивающейся корой полно насекомых. Захваченные в плен увеличительным стеклом, они предстают передо мной едва ли не монстрами – отталкивающими и прекрасными одновременно. Разглядеть их в подробностях не всегда удается: слишком уж быстро они передвигаются. Устав наблюдать за жуками, муравьями и тлей, я переношу наблюдательный пункт к кустам жимолости. И тут, под одним из выбившихся из земли корешков, вижу ее – маленькую, размером с воробья, птицу. Птица и похожа на воробья, с той лишь разницей, что голова ее покрыта тускло-красными перьями, которые напоминают шапочку. Есть и еще некоторые отличия: она намного темнее, чем воробей, и у нее – желтые лапки.
Птица мертва.
Этот факт удручает меня несказанно. Я не могу вспомнить, когда плакал последний раз. Наверное, никогда: просто не было повода, чтобы пустить слезу. Теперь повод появился, и все мои силы уходят на то, чтобы не зарыдать. Симпатия к птице возникла мгновенно, сердце мое неистово колотится, а в горле застрял комок. Я скорблю о красноголовке так, как скорбел бы о смерти близкого друга – Оцеолы или Нила Армстронга. Минут десять я сижу неподвижно, держа на раскрытой ладони свое мертвое сокровище. Наверное, птицу надо похоронить со всеми почестями, подобающими вождям племени и астронавтам. И в тот момент, когда я решаю – какими именно должны быть эти почести, меня и настигает осиная банда. Я чувствую ее приближение спиной и еще успеваю поцеловать легкие перья и спрятать тельце под листками.
Дождись меня, красноголовочка, я обязательно вернусь!..
И я возвращаюсь. Но не сразу после случившегося во дворе, и даже не вечером – утром. Вечер мы проводим с мамой за игрой в домино (в ней выигрывает она) и в карты (здесь победителем оказываюсь я). Говорим по телефону с папой: «У нас все хорошо, папочка, ждем тебя на выходные, передавай привет всем-всем звездам». Затем, перед сном, читаем друг другу «Калле Блюмквиста – сыщика». Все выглядит как обычно, вот только мама не уходит к себе. Она остается в моей комнате: на всякий случай, вдруг мне приснится кошмар после всего пережитого?
Такого еще не было.
Такого еще не было, но может случиться, детские кошмары – вещь непредсказуемая, – как-то сказала она папе.
– Детские воспоминания – тоже, – ответил папа. И почему-то понизил голос.
Хотя на кухне, где происходил разговор, они находились вдвоем. Я стоял за полуприкрытой дверью, в коридоре, с колодой карт в руках: только что разученному фокусу с отгадыванием задуманной про себя карты просто необходимы зрители.
Нечаянно подслушанное быстро выветрилось из моей головы, но демонстрацию фокуса я провалил. Хотя мама и отец что было сил подыгрывали мне. И раз за разом загадывали одну и ту же карту – даму крестей.
Я помню эту карту до сих пор.
И мамины руки, обнимающие меня той ночью. И мамины губы – они легонько раздувают волосы у меня на затылке, а потом и вовсе зарываются в них.
– Я очень люблю тебя, милый. Очень-очень.
– И я люблю тебя, мамочка.
– Обещай мне, что будешь осторожен. Ты ведь разумный мальчик, правда?
– Да.
– Те дрянные мальчишки во дворе… Лучше держаться от них подальше. Конечно, мы поговорим с их родителями…
– Ты обещала! Все будет так, как я захочу, – ты мне обещала.
– Хорошо-хорошо. Но тогда и ты…
– Я буду осторожным, мамочка.
– Даже не приближайся к этим хулиганам.
– И не подумаю.
– Мы с папой ведь не всегда сможем быть рядом с тобой…
– Я хочу, чтобы вы всегда были рядом.
– Правда? – Мама целует меня в макушку, а потом в висок. И спустя секунду я чувствую, как он увлажняется. – Ты мое солнышко!
Мамины слезы заставляют меня вспомнить о своих собственных – непролитых. И о птице, которая осталась лежать под листками жимолости. Я готов отправиться к ней прямо сейчас, но сделать это невозможно: слишком крепко обнимает меня мама.
Опутывает собой.
Это похоже на паутину и якорную цепь одновременно; лучшая иллюстрация только что провозглашенного – «Быть рядом. Всегда». Интересно, смогла бы мама удержать в руках «второго меня»? Того самого путешественника во времени, который заранее все знал? Прежде чем заснуть, я еще некоторое время думаю о своем полете над двором и о том, как ловко у меня получилось – раздвоиться. То, что происходило со мной наверху, несомненно, намного интереснее того, что случилось внизу. Ведь там, наверху, тоже был я?
Или кто-то другой?
Если кто-то другой – почему он появился только сейчас? И где был до сих пор? В любом случае я мечтаю повторить полет. Снова стать путешественником во времени. Увидеть в подробностях еще что-нибудь важное. Или просто заслуживающее внимания. Но для этого… Первый Я и Второй Я должны подружиться.
– Выходи! – шепчу я себе самому. – Давай, выходи!
В комнате ровным счетом ничего не меняется. Лишь мамины пальцы касаются моей щеки:
– Что, солнышко?
Мама не спит.
Мама никогда не спит. Плетет паутину, удлиняет якорную цепь – звено за звеном: никто не разлучит нас, солнышко. Никто и никогда.
Именно эти слова шепчет мама, когда думает, будто я крепко сплю.
Ей и в голову не приходит, что я тоже могу не спать.
Время от времени.
В такие минуты я слышу ее шепот, но не вижу лица. И мне почему-то вдруг начинает казаться, что глаза у нее не голубые, – небеса покинули их. И теперь они до краев наполнены чернотой. Наверное, это тоже красиво. Может быть. Маки ничуть не хуже роз. И наоборот. И лишь зеленый фон величина постоянная. Как и мамина любовь ко мне.
Паутина. Якорная цепь.
…Утром я сам вызываюсь сходить за хлебом: более невинного способа вырваться за стены квартиры просто нет. Мама отпускает меня с неохотой – она считает двор источником повышенной опасности, где совершенно нечего делать ее сыну. Но и запретить мне спускаться туда, где бездумно носятся чайки и бакланы, она не в состоянии. Просто потому, что мне никогда ничего не запрещали. Справедливости ради я не злоупотреблял великодушием родителей, не злоупотребляю и сейчас. Все, что мне нужно, – немного времени, чтобы похоронить красноголовую птицу.
– Возьмешь патыр, – напутствует мама, засовывая деньги в карман моих шортов. – И, если будет катлама[3], – тоже возьми.
Оказавшись во дворе, возле островка с татарской жимолостью, я тотчас забываю и о патыре, и о катламе. Вот те самые, немного пожухлые листки, под которыми я вчера спрятал птичье тельце. Но красноголовки под ними нет! Меня охватывает отчаяние, потом его сменяет досада, а затем – злость на себя. Я не должен был оставлять птицу одну – пусть и мертвую. Скорее всего ее утащили коты. А может, муравьи. Или Домулло – вдруг ему посоветовали прикладывать к бородавке птичьи перья, чтобы она побыстрее прошла? Я почти ненавижу Домулло – наверное, это правильно, что он должен умереть. Я ненавижу Домулло, но очень скоро проходит и ненависть: стоит только коснуться щекой мягкой земли. Я и сам не понял, как оказался лежащим на ней.
Странно, что я не делал этого раньше.
И это… Это ничуть не хуже, чем мой вчерашний полет, ничуть! Время так же замедляется, – на этот раз подчиняясь биению сердца. Обычно я не замечаю того, что происходит у меня в груди. Но стоит ненадолго прислушаться, приложив руку и закрыв глаза, – и на первый план выходит настойчивые звуки:
тук-тук – тук-тук
так-так – так-так.
Неумолчные колесики, труженики-молоточки.
Они стучат и сейчас, вот только все реже и реже. С каждой секундой. Все медленнее. Т-ууууук. Т-уууууууук. Т-ууууууууууууук.
Та-ааааааааааааааааааааак.
Что, если сердце остановится совсем?
Эта перспектива нисколько не пугает меня, хотя я и не могу взлететь, – так же, как вчера. Наоборот, все больше вжимаюсь в землю и… на какой-то момент сам становлюсь землей. Всем тем, что скрыто в земле: мертвыми листьями, сухими мертвыми корнями, мертвыми насекомыми.
Мне нравится здесь.
Мне хотелось бы здесь остаться. Больше, чем там, наверху, где сияют звезды из каталога журнала наблюдений Майданакской высокогорной обсерватории. Где парят путешественники во времени. И мамины руки… даже они не сравнятся с объятиями земли.
Так-так, – ударяет сердце в последний раз.
Окруженный мертвыми листьями, насекомыми и корешками, я чувствую себя счастливым. Конечно, если бы прямо сейчас нашлась красноголовая птичка, я был бы счастлив абсолютно.
Но и так тоже сойдет.
* * *…Домулло умирает через три месяца, от меланомы – болезни, о которой мало кто слышал в Шахрисабзе. До последнего момента ничем себя не проявлявшая, меланома прогрессирует так быстро, что Домулло едва успевают отвезти в Ташкент, на консультацию. Сразу после консультации его кладут в стационар, откуда маленькой суетливой чайке больше не суждено будет выпорхнуть.
Смерть Домулло – первая человеческая смерть на моей памяти – оставляет меня совершенно равнодушным. Самый маленький из дворовой компании мальчишка все равно был старше меня: ему уже исполнилось одиннадцать – против моих девяти. Мы ни разу не пересекались, мы даже не здоровались толком; тем более я все знал заранее – что уж тут переживать. Совсем другое дело – мама: известие о меланоме вызывает в ней всплеск невиданной ранее медицинской активности. Целых полтора месяца после похорон Домулло мы ходим по врачам: на предмет ранней диагностики самых разных заболеваний. Иногда сдаем одни и те же анализы дважды. Все потому, что мама должна убедиться: ее сыну ничего не угрожает. Мы даже совершаем паломничество в Ташкент (по следам Домулло) и в Самарканд (там живет один из лучших в Узбекистане кардиологов).
Мама подозревает наличие у меня астмы и ревмокардита, но, как и следовало ожидать, я оказываюсь абсолютно, восхитительно здоров. Наверное, именно об этом врачи беседуют с мамой, когда я жду ее в коридоре. И в конце разговора кто-нибудь из них обязательно добавит, что я – красавчик из красавчиков. Все так и есть, я – гузал, жуда чиройли, жуда екимтой бола, табиат муьжизаси[4]. Не только врачи – все кому не лень отмечают это.
Я похож на ангела – и это мое единственное отличие от всех остальных. В свои девять я не совсем понимаю, что значит походить на ангела. И пока не испытываю никаких неудобств, разве что – легкое смущение, когда кто-то рассматривает меня слишком пристально. Толком и не разобрать, в кого я уродился, такой жуда чиройли: мама с отцом, хоть и симпатичные, приятные люди, но – самые обыкновенные, им вслед никто и не обернется. Мама утверждает, что я – вылитый дед, ее отец; жаль, что ни одной фотографии деда не сохранилось.
Моя ангельская красота спасает нашу семью в смутное время тотальной, вспыхнувшей на ровном месте, ненависти к инородцам и иноверцам. Немногочисленные русские спешно покидают Шахрисабз, как чуть раньше это сделали немногочисленные немцы и евреи. Дворовая команда несет еще одну потерю: к умершему Домулло прибавляется толстяк немец Вернер. Семья Вернера уезжает в далекий, как галактика ESO 137–001, Франкфурт-на-Майне. Стоя у окна, я вижу, как они садятся в грузовое такси: родители, сестра и младший брат. Все ждут только толстяка, который прощается с Осой. Оса проникновенно обнимает Вернера за шею, пару минут трясет его пухлую руку, после чего неожиданно поддает отъезжающему под дых. Ровно так же, как двинул когда-то меня. А потом, даже не глядя на согнувшегося пополам немца, резко поворачивается и выбегает со двора.
Бегает Оса очень быстро, никому его не догнать.
Но никто и не собирается. Вернера спешно заталкивают в такси – так всем не терпится покинуть наконец адов Шахрисабз и добраться до благословенного Франкфурта. Возможно, Оса тоже мечтает о Франкфурте, но везет в этот раз не ему. И никогда не повезет.
Через пару дней мы с Осой встречаемся во дворе: у тутовника и татарской жимолости, где я на несколько минут успел стать землей. Оса же остается самим собой – королем двора. Он стоит, облокотившись на шелковичный ствол и сунув руки в карманы.
– Эй! – негромко зовет меня Оса, когда я прохожу мимо, груженный патыром и катламой. – Поди сюда, шкет.
Памятуя о предыдущей встрече, я заранее жалею лепешки, которые обязательно вывалятся в случае драки. Отряхивай потом их от пыли!.. Но никакого особенного страха перед Осой нет. Наоборот, мне даже немного жаль его; немного смешно оттого, что он такой ахмок[5]. Зачем-то отправил Орзумурода и Улугмурода к моему подъезду, чтобы те отрезали возможные пути отступления. Теперь оба брата, с совершенно одинаковой, виляющей походкой, движутся в мою сторону.
– Глухой, что ли? – снова подает голос Оса. – Сказал же, подойди сюда.
– Зачем?
– Разговор есть.
Разговора нет, во всяком случае, в первые пять минут: Оса слабо фокусируется на мне, то и дело смотрит по сторонам, а потом вытаскивает перочинный нож и принимается вычищать грязь из-под ногтей. Еще и искирт бола[6], надо же!
– Боишься меня? – смачно сплюнув на землю, спрашивает грязнуля.
– Нет.
– Домулло-то помер.
– Ага.
– Ты что тогда сказал?
– Что он умрет, – спокойно отвечаю я.
– Вот и врешь ты! Брешешь, как собака. У-у, джаляб!..
Это похоже на вспышку ярости, но Оса вовсе не в ярости. Он боится. Как должен был бояться я, но на поверку выходит, что королю двора гораздо страшнее, чем мне.
– Нет. Не вру.
– Отчего тогда сказал, – тут Оса понижает голос до шепота, – что помру я?
– Ты сам так услышал. Я разве виноват?
– Значит, все в порядке будет?
– Наверное. – Я пожимаю плечами. – Я пойду?
– А ты чего борзый такой, майда?[7] – Оса наконец оставляет в покое ногти и принимается чесать подбородок кончиком лезвия.
– Я пойду?
– Куда?
– Домой.
– А хочешь с нами?
Предложение Осы не слишком-то нравится мне: зачем я им понадобился? И снова мои мысли возвращаются к лепешкам: нехорошо, если они окажутся в пыли. Это – единственное, что беспокоит меня. А Оса не беспокоит вовсе.
– Не ссы, майда. – Король двора считывает мои душевные колебания по-своему. – И забудь про прошлый раз. Глупо получилось.
– Нормально получилось.
– Никто тебя теперь не тронет. А будешь меня держаться – не тронут вообще. Пойдем, а? Чего покажу!.. Не пожалеешь.
То, что происходит впоследствии между мной и Осой с его прихвостнями, никакая не дружба. Впрочем, к дружбе никто изначально и не стремился. Мною движет любопытство и желание еще раз испытать радость полета. Снова стать путешественником во времени. Так или иначе связанный с Осой, полет однажды случился – так почему бы ему не повториться вновь? Я, во всяком случае, очень на это надеюсь. Но ничего не происходит. Иногда мы часами слоняемся по городу, на первый взгляд – совершенно бесцельно. И в то же время меня не покидает ощущение, что маршрут хорошо продуман и спланирован заранее. Правда, Оса внес в него коррективы – специально для меня: каждые два часа я должен звонить на работу маме и сообщать, что у меня все хорошо. Чем я занимаюсь? Читаю, смотрю телевизор – в общем, с пользой провожу каникулы. И конечно, жду тебя, мамочка.
Мама могла бы звонить и сама, но оба мы пришли к выводу, что лучше это делать мне: так вырабатывается ответственность, которая, несомненно, пригодится в жизни.
В нужный момент рядом обязательно оказывается телефон-автомат, из которого я совершаю звонок, чтобы в очередной раз соврать о чтении и просмотре телевизионных программ. Иногда я разбавляю вранье про книги враньем про папины фотогалактики, разложенные на полу в большой комнате. Это называется – изучать каталоги; занятие, которое я с недавних пор забросил.
Галактики не очень-то вдохновляют маму.
– Не улетай далеко, солнышко, – говорит она прежде, чем повесить трубку.
Я и не улетаю, я – хороший сын, который дал маме слово, что никогда ее не оставит. Но «никогда» можно немного отодвинуть (пока мама на работе) или вообще перенести в будущее. А в настоящем Оса молча выдает мне мелочь на телефон-автомат. И – ни одной кривой улыбки в сторону маменькиного сынка. Почему он так возится со мной – загадка. Но что-то подсказывает мне: разгадать ее можно будет в конце маршрута, до которого мы никак не доберемся.
Просто потому, что никуда не спешим.
Иногда, вместо того чтобы шляться по улицам, мы отправляемся в подвал (у Осы есть ключи от подвала) и болтаем, сидя на старых, полуистлевших коврах. Вернее, в основном болтает Оса, нам же с братьями-неразлучниками остается только слушать его.
Оса мечтает перебраться из Шахрисабза в латиноамериканскую страну Колумбию и заделаться наркобароном. Подойдут и Италия с Америкой (там тоже припеваючи живут наркобароны), но все равно нужны деньги. Много денег.
– Много – это сколько? – спрашивает практичный Улугмурод.
– Почем я знаю. Тысяч пять. Или десять.
– Рублей? – уточняет Орзумурод.
– Дурак, да? – Оса смеется. – Кому нужны рубли в Америке? Долларов.
– Доллары в Самарканде можно достать. Или в Ташкенте, у иностранцев. – Это снова Улугмурод, он проявляет завидную осведомленность.
– Так много не достанешь. – Теперь уже осведомленность проявляет сам Оса.
– И что делать?
– Сидеть на жопе ровно!
Произнеся это, мой новый покровитель смеется. А затем переключается на меня:
– А ты что скажешь?
– Не хочу я в Америку. Мне и здесь хорошо.
– Скоро будет плохо. Всем людям будет плохо, все с ума сойдут. Так биби[8] говорит. А еще она говорит, что ты – ангел.
Я не знаю, как реагировать на эти слова. В отличие от Улугмурода и Орзумурода – они бьют друг друга по плечам и толкают в бока. И хихикают. Наверное, мне тоже следовало бы улыбнуться, но я просто смотрю на Осу. А Оса смотрит на меня. Черты его лица то и дело теряются за клубами легкого дыма: все находящиеся в подвале курят анашу.
Кроме меня.
– Ну, чего? Дунешь, майда?
– Пусть сначала у мамочки разрешения попросит.
Так подначивают меня Орзумурод и Улугмурод – каждый по-своему и хихикая все громче: анаша веселит их. А Осу делает чрезмерно сентиментальным, отсюда и разговоры о биби и ангелах. Отсюда разговоры о деньгах и о счастливой наркобаронской жизни в Колумбии, тебе бы там понравилось, майда. Странно, что он все время обращается ко мне, представляя наш побег из Шахрисабза как дело решенное. При этом в рассказах Осы о счастливой заграничной жизни фигурируем только мы, братья остаются здесь, в Шахрисабзе, на пыльных подвальных коврах. Орзумурода и Улугмурода это не обижает; или они слышат совсем другие истории, заключенные в спичечном коробке с анашой.
– Что знаешь ты и не знаю я? – иногда спрашивает у меня Оса.
Рассказывать ему о галактиках – бесполезно. О полете и путешествиях во времени – не хочется, это только моя тайна. И потому я вежливо пожимаю плечами.
– Может, точно знаешь, когда я помру? Как Домулло?
Я пожимаю плечами еще вежливее. И вообще – веду себя с достоинством, мама бы гордилась таким сыном.
– А если я знаю что-то такое, чего не знаешь ты? – Оса все никак не может успокоиться. – Про тебя. Этого еще не случилось, но уже случилось. Думаешь, так не бывает?
– Бывает.
Оса подползает ко мне и крепко ухватывает пальцами за подбородок.
– Умный, да? Сам-то не боишься умереть?
Еще никто не разговаривал со мной о смерти, не сталкивал лбами меня и ее. Все мамины истории о родителях и остальных родственниках выглядят так, как будто они просто ушли. Оставили нас, осторожно прикрыв дверь за собой. Отстали от поезда, на котором мы едем куда-то. Но (какие же они все-таки чудесные люди!) дали телеграмму со станции: «С нами все хорошо! Доберемся следующим составом и будем на месте раньше вас. Не волнуйтесь!»
Вот никто и не волнуется.
Я тоже не выказываю никаких признаков волнения, хотя мне не нравятся пальцы Осы: они желтоватые, покрытые заусенцами и жесткие, как наждак. Между указательным и средним вытатуирована буква «С» – неаккуратная, расплывчатая.
– Не боишься, а? – снова переспрашивает Оса.
– Нет.
Я не вру. Нельзя же всерьез опасаться телеграммы. Синюшной буквы между пальцами, которая не в состоянии сама позаботиться о себе. Но даже если бы было что-то более страшное…