Полная версия
Тем более что жизнь короткая такая…
А во дворе антисемитизм усилился. Особенно страдали маленькие дети, которых называли «жидинятами» и которым говорили, передразнивая акцент: «Мацы хоче-ешь?»
Говорили, что многие боятся лечиться у евреев-врачей. К врачам-евреям относились плохо.
Дважды за короткий срок я встречал провокаторшу, о которой писал в одной из мемуарных своих книг. Она стояла в очереди за дешёвой – по 7 ещё сталинских рублей за килограмм – колбасой и рассказывала, что милиция ловила на чердаках евреев, заманивающих конфетами детей и шприцами вытягивающих у них кровь для приготовления мацы. Очередь ахала. Но далеко не вся. Многие брезгливо отворачивались, некоторые возмущались: «Да бросьте Вы сказки рассказывать!» «“Сказки”! – возвышала голос тётка. – Вот заманят вашего ребёнка, не до сказок будет!»
Вообще-то статья в «Правде» как бы заставила закипеть варево, которое подогревалось уже несколько лет. Я не о деле Еврейского антифашистского комитета. О нём не писали, и я о нём не знал. Я о том, что у маминой двоюродной сестры, дочки тёти Лизы, золотой медалистки, отказывались брать документы в МГУ на филологический, нагло заявляя: «Бесполезно, всё равно Вас завалят!» А на вопрос Ани: чем она им не угодила? – ответили: фамилией! Аня Фельдман поступила на вечерний в Институт иностранных языков. Но когда схлынула кампания, на следующий год её взяли на дневное отделение в Консерваторию.
Отца вызвали в кадры и сказали, что поскольку у него нет институтского диплома, он должен покинуть место начальника цеха. А другого места для него на заводе не нашлось.
Слава Богу, что недели через три он зашёл на маленький завод при НИИ «Полиграфмаш», где ему посоветовали пройти к главному механику, которому нужен заместитель. Главному механику отец понравился, и на завод его взяли, а года через два, когда старик главный механик ушёл на пенсию, отец занял его место.
Но, пожалуй, самым страшным месяцем в 1953-м был февраль. Евреев травили в печати, не скрываясь. Яков Лазаревич и дядя Миша говорили, что подготовлены вагоны для депортации евреев на Дальний Восток. Говорили, что большинство известных евреев подписались под письмом Сталину, где признавали великую вину еврейского народа перед Россией и просили дать возможность народу исправиться. Вот якобы для такого исправления готовы теплушки, чтобы свезти в район Биробиджана евреев со всего Союза.
Очень помню статью Ольги Чечёткиной в «Правде» (20 февраля) «Почта Лидии Тимашук», которая, видимо, оказалась гвоздём февральской антисемитской кампании. Статью, по-моему, прочитала вся страна.
Лидия Феодосьевна Тимашук работала заведующей отделом в кремлёвской больнице и после снятия кардиограммы у Жданова записала диагноз: инфаркт миокарда. Но крупнейшие специалисты: начальник Лечсанупра Кремля П. Егоров, академик В. Виноградов и лечащий врач Жданова Г. Майоров – не согласились с этим диагнозом и заставили Тимашук переписать его, исключив слово «инфаркт». Тем не менее права оказалась Тимашук, которая после смерти Жданова в 1948 году направила своему начальству письмо, где рассказала историю с диагнозом. Письмо пролежало в архиве МГБ четыре года, но всплыло в свет и было положено в основу раздуваемого чекистами «дела врачей-убийц». Под пытками все, о ком писала Тимашук, признались в злодеянии. 21 января «Правда» публикует указ о награждении Л. Ф. Тимашук орденом Ленина «за помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачей-убийц».
У Чечёткиной Тимашук не заведующая, а самый что ни на есть рядовой врач, без труда поставивший правильный диагноз. Но с ней не согласились учёные с мировыми именами. Что это? Ошибка или преступление? Но для ошибки эти люди слишком опытны. Так значит… И Тимашук решила бороться.
С упоением пишет Чечёткина, какие восторженные письма получает Лидия Феодосьевна, какой любовью окружает её советский народ. Приводит посланные ей, кажется, какими-то рабочими стихи, которые цитирую по памяти:
Позор вам, общества обломки,За ваши чёрные дела!А славной русской патриоткеВо веки вечные – хвала!Словом, всё идёт по плану и, кажется, близится к завершению его осуществления.
И вдруг: дыхание Чейна-Стокса! О нём периодически объявляли в бюллетенях о здоровье Сталина, начиная, кажется, со второго. Это волшебное дыхание породило массу надежд, особенно у заключённых, ждавших, когда Ус откинет хвост, и верящих, что скоро. Лев Разгон в книге «Плен в своём отечестве» описал, как услышав про это дыхание, они, заключённые, бросились к Борису Петровичу, главному врачу санчасти, чтобы узнать, на что они могут надеться: «Мы сидели в коридоре больнички и молчали. Меня била дрожь, и я не мог унять этот идиотский, не зависящий от меня стук зубов. Потом дверь, с которой мы не сводили глаз, раскрылась, оттуда вышел Борис Петрович. Он весь сиял, и нам стало всё понятно ещё до того, как он сказал: “Ребята! Никакой надежды!!” И на шею мне бросился Потапов – сдержанный и молчаливый Потапов, кадровый офицер, разведчик, бывший капитан, ещё не забывший свои многочисленные ордена…»
Конечно, ни о каком дыхании Чейна-Стокса в то время я не ведал. Слушал очередной бюллетень и не обращал внимание на специфические термины. Вот когда 5 марта диктор начал читать трагическим голосом: «От Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза…», – помню слёзы отца и его паническое: «Что с нами теперь будет? Американцы обязательно объявят нам войну!»
Что ещё я помню про эти дни? Толстую биологиню-парторга и как мы стояли строем на траурной линейке и давились от хохота, тщательно это маскируя, прячась друг за друга, потому что нас смешили красное зарёванное кабанье лицо и рыдающие, похожие на икание, интонации: «Величайший (ик!) человек (ик!) гений (ик!)».
Помню, как мы с Мариком собирались пойти посмотреть на мёртвого Сталина и уже дошли в толпе до конца Шаболовки, но, увидев, как на повороте в толпу вливается ещё одна огромная толпа, повернули назад и сразу же – в боковой переулок. Идти не хотелось ещё и потому, что было адски холодно.
По телевизору я смотрел похороны Сталина. Слушал выступления Маленкова, Берии, Молотова, понял, что по-настоящему переживает смерть Хозяина только Молотов, нашедший какие-то человеческие слова. Берия в своей речи помянул Маленкова, которого накануне назначили на сталинские посты. И Маленков не выглядел чрезвычайно расстроенным.
Но 4 апреля 1953 года рано утром позвонил дядя Миша. Подошла мать. Недолго поговорив, она открыла дверь квартиры, на котором был приколочен почтовый ящик, и достала нашу «Правду». Такой сияющей я больше никогда её не видел. Она протянула «Правду» мне: «Читай!»
Я с недоумением проглядел первую страницу, вторую: чего здесь читать? И вдруг увидел небольшую в две колонки заметку «Сообщение Министерства внутренних дел СССР»: «В результате проверки установлено: обвинения, выдвинутые против медиков, оказались ложными. Привлечённые по этому “делу” врачи полностью реабилитированы». Кажется, в этом же номере опубликован Указ о лишении Тимашук ордена Ленина[1].
Нашему ликованию не было предела.
А 6 апреля «Правда» печатает статью «Советская социалистическая законность неприкосновенна», где сообщает, что министр госбезопасности Игнатьев проявил ротозейство и пошёл на поводу у политических авантюристов, типа замминистра и начальника следственной части Рюмина, руководившего следствием. Рюмин объявлен врагом народа, его арестовали.
Но на кухне я встретил дядю Мотю, мужа тёти Лены, трамвайного вагоновожатого, который сутки работал, а сутки пил. Дыхнув на меня крепким перегаром, он сказал:
– Откупились!
– Кто? – не понял я.
– Врачи. Жиды!
Так что в школу я пришёл с слегка испорченным настроением.
Впрочем, оно поднялось снова, когда я увидел биологиню-парторга.
– Здравствуйте, – сказал я ей. – Поздравляю с приятной новостью!
– Это с какой же? – хмуро спросила она.
– С торжеством советской социалистической законности.
Толстое её лицо окаменело. Зубы, судя по всему, сжались. Маленькие кабаньи глаза зажглись траурным светом. Мне показалось, что она сейчас зарыдает, как в день смерти Сталина. Но, не разжимая зубов, она пробормотала: «Спасибо», – и поспешила в учительскую, где, как я понимал, вряд ли сегодня могла бы обрести для себя покой.
Часть вторая
1
Мне пятнадцать лет, и я перешёл в девятый класс. Мы сидим на берегу пруда, расположенного между Катуаром (теперь он – Лесной городок) и Внуковым по Киевской дороге. Мы – это я и Нинка, дочь уборщицы детского сада, где работает и моя мать. На лето сад выехал в Катуар, и работницы со взрослыми детьми сняли вокруг летней территории сада комнаты, а за питание детей платят столько же, сколько те, кто отдал в сад своего ребёнка. Темно, но вечер тёплый. Моя рука давно уже расстегнула Нинкин лифчик и жадно сжимает её упругий мячик. Ниже Нинка другую мою руку не пускает, но лезет целоваться. Я целуюсь неохотно: у Нинки неприятно пахнет изо рта. Стараюсь не дышать и не открывать рта, целуясь. Чувствую, что её сопротивление слабнет, отодвигаю её руку, которой она держала резинку своих трусов, и лезу под резинку. Она дышит прерывисто, сильно выдыхая, обдавая меня несвежим воздухом, и вдруг залезает ко мне в трусы, но быстро вытаскивает руку.
– Спустил? – говорит она, вытирая руку о траву. – Куда спешишь?
Будто это от меня зависит.
Нинка вырывается, скидывает платье вместе с расстёгнутым лифчиком, снимает трусы и бежит в воду.
– Раздевайся, – зовёт, – иди ко мне.
Я голый прыгаю в пруд. Плаваем мы недолго. Опять наши руки ласкают друг друга, и опять я не удерживаюсь.
– Да не спеши ты так, – говорит она недовольно. – Пошли на берег.
Мы одеваемся и идём в шалаш, который мы, мальчишки, построили в углу территории детского сада. Там застлано сеном. На него мы падаем. Я снова срываюсь, едва коснувшись концом её наготы. Орошаю её лобок.
– Да, – говорит она, – от тебя не залетишь! – Берёт в руки и со словами: «Он у тебя не опускается», – приставляет к себе. Я надавливаю и ощущаю, что вхожу. Нахожусь во влажном тепле недолго. Снова заработал мой механизм.
– Не вынимай, – тихо просит Нинка. Но – сглазила она, что ли? – он опустился в ней.
– Отдохни, – говорит Нинка. Она старше меня на два года, но опытней намного. Да и откуда было мне взять опыт: обжиматься с девчонками ещё приходилось, но этим заниматься – никогда. Нинка – моя первая женщина. И она это чувствует.
– Отдохнул? – спрашивает и проверяет рукой. – Ого! – радуется, – ну, давай. – На этот раз у нас получается подольше…
В прошлом году отец получил садовый участок в 8 соток по этой же Киевской дороге перед самым Наро-Фоминском. Станция называется Зосимова Пустынь.
Это 64 километра от Москвы. Электричка туда значительно не доходит. Надо ездить на паровике, на который нельзя опаздывать: он ходит всего четыре раза: утром, днём, часов в 7 вечера и к ночи часов в 11.
Наши участки в пятнадцати минутах ходьбы от станции по лесной тропинке. Поначалу садовый участок оказался куском леса, огороженным верёвками. Деревья пилили, их отвозил нанятый садоводами трактор. А пни отец взялся выкорчёвывать вместе со мной. Но пришлось ему нанимать рабочих, которые ходили, предлагая свои услуги. Выкорчевать пень, обрубая далеко расползшиеся толстые деревянные лапы, а потом обхватывая его канатом и вытягивая из-под земли, для нас двоих было делом непосильным. Отец очень разозлился, что пришлось заплатить за выкорчёвывание, и никак не соглашался нанять людей, чтобы ему вскопали лесную целину. Но, помыкавшись, плюнул и вызвал трактор, который проборонил наши 8 соток за час. В следующий раз мы везли саженцы: вишни, сливы, груши, яблони. Я и в первый раз, когда отец дал мне топор, и мы бессмысленно колотили по корням, приехал домой еле можаху. А сейчас, когда он с энтузиазмом налёг на лопату, попробовал было сделать то же самое, но быстро зверски устал. Отец злился, ругал меня, что я не смог уговорить приехать со мной своих товарищей, показывал на соседей, где на участке трудилось человек десять, но на меня это не действовало. Копать ямы под саженцы шириною в метр и глубиною в метр, я отказался решительно. Единственно, на что я согласился, это носить воду из ближнего колодца. Их штук пять-шесть выкопали заранее на деньги садоводов, когда они ещё не приступали к работе. Ближний колодец от нас находился на расстоянии 300 метров.
У отца крестьянская жилка. Он выносливей меня, четырнадцатилетнего. К тому же он мастер на все руки. Не помню, сколько ям он вырыл под саженцы. Но помню, что сколько-то вырыл точно. Не всё сделали за него наёмники. Кроме того, он соорудил грядки, куда посадил чеснок.
Он мастер на все руки. Весной этого года сам без чьей-либо помощи поставил сарай для инструмента. Втащил туда старую тахту, которую ему отдал кто-то из соседей. И вскопал много грядок, посадив клубнику, огурцы, лук, зелень. Посадил кустарники крыжовника, смородины, малины.
Копать я ему не помогаю. Как и обещал, ношу воду для полива. Летом отец приезжает вечером в субботу после работы (нерабочими субботы стали значительно позже). Ночует в сарае, работает всё воскресенье и уезжает. Договорились, что раз я живу по той же дороге, то хотя бы два раза в неделю я должен приезжать, поливать огород.
Я соглашаюсь. Мать даёт мне с собой еды, и мы с Нинкой (о ней, конечно, никто не знает) уезжаем.
На целинных грядках клубника была очень крупной. Её было много, и Нинка ела её вволю. Я ни земляники, ни клубники не ем с детства. Но смородину ем. И маленькие огурчики тоже. Я делюсь с Нинкой материнской едой. Поливаю огород. Устаю – мы с Нинкой залезаем в сарайчик и наслаждаемся друг другом.
Она неначитанна. Точнее, мало чего читала. «Я дворовая! – сказала мне. – Прихожу из школы, поем – и во двор к подругам». «И к друзьям!» – улыбаюсь я. «Конечно, – соглашается Нинка, – у нас во дворе классные ребята!»
В Москве она жила в одном из Верхних Михайловских проездов. «Михайловские» враждовали с «рощинскими», но по мне ничем лучше их не были. Та же шпана.
Идиллия наша прервалась перед самым отъездом с дачи. Мы лежали с ней в кустах в катуаровском лесу. Она говорила о том, что будет мне звонить в Москве, будем встречаться, что где встречаться – для неё не проблема и вдруг: «Как ты относишься к ребятам-разбойникам?» «К каким разбойникам?» – не понял я. «Которые на дело ходят», – объяснила она. «Ты про воров? – спросил я, холодея, – они тебе нравятся?» «Смелые очень», – ответила она с вызовом.
Она и в Москве продолжала мне звонить. Но встречаться с ней я отказался наотрез.
И всё-таки позже, года через три, когда я шёл с приятелями радиомонтажниками по Малому Калужскому переулку, я её увидел. Спутник Нинки был значительно старше её и выглядел устрашающе, словно только что вышел из тюрьмы. Я вовремя отвёл глаза, чтобы не встретиться с ней взглядом…
2
В Москву я приехал, чтобы уже во второй раз идти в новую школу.
Весь восьмой класс я в ней проучился, жалея о школе старой. Но ничего не поделаешь: с 1954 года ввели совместное обучение мальчиков и девочек, и нас с Мариком Быховским ещё с несколькими одноклассниками перевели в бывшую женскую 653-ю школу, которая стояла на Шаболовке рядом с Шуховской башней и была ближе к дому, чем прежняя 545-я.
Разницу мы почувствовали очень быстро. Мы ведь в прежней школе обгоняли сверстников, а теперь словно опустились на класс ниже. Директором 653-й был учитель физкультуры Аверьянов. Дядька он был добродушный, но очень разозлился, когда мы, несколько бывших учеников 545-й школы, написали ему письмо с жалобой на учительницу математики Нину Васильевну: нам казалось, что она недостаточно квалифицирована.
Аверьянов вызвал меня, Марика Быховского, Сашу Комарова, Валеру Емелина, подписавших письмо. В его кабинете сидели Марья Георгиевна, наш классный руководитель, и Нина Васильевна. Нина Васильевна смотрела на нас скорбно. «Что вы хотите?» – спросил Аверьянов. «Об этом мы Вам написали», – сказал я за всех. «Чем мы-то перед вами виноваты? – наступал Аверьянов. – Нина Васильевна – педагог опытный, не первый год в школе работает. До сих пор на неё жалоб не поступало».
– Дай кто жалуется? – взвилась Марья Георгиевна. – Яйца курицу учат. Эти из 545-й вообразили себя белой костью.
Марья Георгиевна была учительницей географии. В классе она ходила, опираясь то на палку, то на указку. Она прихрамывала. И, наверное, была психически неуравновешенным человеком. Поначалу она ошеломила всех, когда, вступив с кем-то в дискуссию, повышая и повышая голос, вдруг истошно закричала: «Молчать!» – и со всего размаха ударила палкой по столу. А когда ещё и ещё раз повторилась эта сцена, мы оживились. Устанавливали очередь желающих провоцировать Марью Георгиевну. Едва начинался урок географии или классное собрание, как очередник с самым невинным видом задавал Марье Георгиевне глупейшие вопросы, от которых она быстро раскалялась: «Молчать!» – и палка с грохотом обрушивалась на стол. Мы покатывались со смеху, от чего она сатанела ещё больше, орала и била, била по несчастному столу.
Особенно смешно было на уроке географии, когда она держала в руках указку. Указка ломалась, и Марье Георгиевне приходилось водить по карте довольно толстым, обутым в резину концом своей палки. «Где? где?» – вскакивали мы с мест, всем видом показывая, что хотим абсолютной точности, какую, конечно, не могла дать резина, которая закрывала собой внушительный кружок географического пространства. Это Марью Георгиевну снова выводило из себя. «Молчать!» – орала она, обрушивая на стол палку.
– Ну не все из 545-й, – возразил тогда Марье Георгиевне Аверьянов. – Дубасов, например, не подписал письма.
Нина Васильевна кисло улыбалась. Женя Дубасов звёзд с неба не хватал. В 545-й он еле переползал из класса в класс. «Ich bin… Ich bin…» – лепетал он однажды на уроке немецкого, пытаясь составить какую-то простейшую фразу. На что потерявший терпение учитель Михал Михалыч отозвался: «Ихбина, дубина, полено, бревно! Немецкий язык надоел мне давно». Класс взорвался от хохота. Михал Михалыч наверняка не связывал «дубину» в этом стишке с фамилией Женьки. Но с тех пор к Дубасову приклеилась кличка, похожая на дразнилку: «Ихбина-дубина». Впрочем, в первоначальном виде она продержалась недолго. Её усекли, называя Дубасова «Ихбиной».
– Белой костью они себя не воображают, – сказала Нина Васильевна. – Но ребята действительно очень сильные в математике.
– Вот и взяли бы шефство над отстающими, – предложил Аверьянов. – Письма писать каждый может, а вот другим помочь.
Ах, лукавил, лукавил директор. Теперь-то издалека мне это особенно ясно. Далеко не каждый посмел бы тогда написать письмо, подобное нашему. Да и мы посмели, потому что не понимали, что это опасно. Но и опасность уже не была такой страшной, как ещё два года назад.
В воздухе явно посвежело. Имя Сталина редко теперь упоминалось на страницах газет. Писали об управляющем страной «коллективном руководстве».
Но первое же после Сталина снижение цен в народе назвали «маленковским». Оно оказалось невероятно щедрым: цены на фрукты понижены на 50 %! Но и невероятно непродуманным: фрукты мигом исчезли с магазинных прилавков.
Маленкову народ обязан и своим коллективным садоводством. Первый садоводческий участок – по 8 соток, как у нас, появился в той же Зосимовой Пустыни. Он принадлежал сотрудникам министерства электростанций – «электрикам», как мы их называли (любопытно, что, сняв Маленкова с поста Председателя Совета Министров, его назначили именно министром электростанций). Через полгода рядом с ними получили участки и мы.
Наконец, само по себе совместное обучение, как это принято во всём мире. Оно ведь у нас тоже появилось только после смерти Сталина.
Аверьянов, конечно, знал, как поступали при Сталине с теми, кто написал письмо, подобное нашему. Его пересылали в органы, которые начинали дело о вражеском коллективе.
Но Сталина уже не было, и что с нами делать, Аверьянов не знал. Тем более что не так давно арестовали и расстреляли Берию и его могущественных сотрудников. Проще было не выносить сор из избы.
А наши новые одноклассницы смотрели на нас, как на героев: они бы на такое не решились. Хотя не убеждён, что они поняли, в чём смысл нашего бунта: Нина Васильевна их вполне устраивала.
Эта новинка – мальчики и девочки вместе – вызвала у нас острый интерес лишь поначалу. Привыкли друг к другу быстро. Хотя на партах сидели раздельно: мальчик с мальчиком, девочка с девочкой.
Бросалось в глаза, что мальчишки способнее девчонок, но менее усидчивы. В первые месяцы казалось, что мальчишки живее, но потом оказалось, что девочки с непривычки просто стеснялись проявлять себя. А перестали стесняться и вели себя не хуже мальчишек: так же бегали на переменах по партам, так же бросались друг в друга тряпкой.
Но в худших учениках больше было девчонок. Схватывать материал на лету умели немногие из них.
Хотя забегая вперёд, скажу, что мальчишки в классе окончили школу без медалей, а медаль (серебряную) получили именно девочки: Маринка Браславская и Надька Монахова.
Правда, всерьёз мы приняли только медаль Маринки: она действительно была способной, а Надька – отчаянной зубрилой. Когда она отвечала у доски, многие улыбались, следя за её словами по учебнику: они либо совпадали с ним, либо не очень сильно от него отличались.
Так или иначе, но ни у кого из мальчишек не хватило терпения стать медалистом.
Шефствовать над отстающими мы согласились. Мне достался Валера Потапов, живший на Хавской улице и учившийся прежде в мужской школе, кажется, на улице Татищева. Но ничего у меня не выходило. Он был органически не способен к математике. И вообще дубоват. Много рассказывал о Германии, где жил несколько лет после войны с работавшими там родителями. «Каждый день, – говорил он, – летали над Берлином американские самолёты». «Для чего?» – спрашивал я. «Шпионили», – уверенно отвечал Потапов. «А наши не шпионили?» – «Наши – нет! – уверял Валера. – Я за всё время ни одного нашего самолёта не видел». «Так ты ведь жил в советской зоне оккупации», – говорил я. «Мы и в другие зоны ездили, – отвечал Потапов, – в Берлине это просто!» «Ну и где лучше: у нас или у них?» «Вот это вопрос, – удивлялся Потапов, – у нас, конечно, в сто тысяч раз!» И перечислял преимущества: их квартира занимала целый этаж, немка-экономка, немка-уборщица, немка, гулявшая с ним. «Нянька», – говорил о ней Потапов. «Что же она тебя языку не выучила?», – удивлялся я. «Неспособный я», – вздыхал Потапов. «А как же ты с немцами-то общался?» «Никак, – отвечал Валера, – вокруг жили наши. Я с ними и общался»[2].
Я спохватывался: он же пришёл ко мне за помощью! Начинал снова объяснять ему математику, но ничего из этого не получалось[3].
А вот у Сашки Комарова из нашего дома, который взялся помогать Зине Баласановой, жившей над ним этажом выше, дело пошло на лад быстро. А ведь и Зина была туповата. Стало быть, не только в учениках дело, но и в учителях. Из меня учитель выходил неважный.
Сашка вообще был очень способным к математике и физике. После школы он легко поступил в Физтех. По слухам, он потом работал в Дубне, в Институте ядерной энергии, баллотировался в Академию наук. Но проверить слухи я не могу: ни с кем из наших общих знакомых я давно уже не вижусь.
Сашка был из тех, кого можно назвать фанатом любимого дела. Таких мне приходилось встречать не так уж часто. Помню, когда учился в университете, позвал к себе своего сокурсника Борю Гражданкина послушать записи песен Булата Окуджавы. Они тогда только-только расходились по Москве на магнитофонных плёнках. Боря, который увлекался лингвистикой, слушал очень внимательно. И когда отзвучала последняя песенка, сказал:
– Какой чудесный московский выговор!
– А песни? – спросил я.
– Песни хорошие, – похвалил Боря. – Но выговор, – он даже зажмурился от удовольствия, – но старомосковское «аканье»!..
Вот так же и Сашка Комаров. «Ну чего же здесь непонятного? – охотно объяснял он физическую задачку каждому желающему. – Смотри, как красиво она решается».
Что его связывало с Емелиным, кроме того, что жили они в соседних подъездах, я не знаю. Валера Емелин был чуть ли не единственным учеником нашего класса, который жил с родителями в отдельной квартире. Его отец был крупным офицером госбезопасности. В прежней 545-й школе подобных детей, как я уже говорил, было немало. Но в 653-ю из них перешёл только Валера Емелин, большой меломан. У Емелиных в квартире стоял радиокомбайн, не просто радиола, как у многих, но ещё и редчайший тогда магнитофон, и тоже редкие для того времени небольшие динамики, расположенные в разных углах комнаты. «Стерео», – с удовольствием объяснял Комаров, когда и я оказывался в емелинской квартире. Валера особенно любил оперу Леонкавалло «Паяцы». «Ариоза Канио», – почти молитвенно произносил он, когда начиналась ариоза. Но Сашка Комаров, прослушав одну, другую пластинки Емелина, начинал скучать. «Поставь лучше вот эту», – протягивал он другу принесённую из дома пластинку Утёсова. И крутил головой, подпевая: «Ведь ты моряк, Мишка, а это значит…»