bannerbanner
Тем более что жизнь короткая такая…
Тем более что жизнь короткая такая…

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Тем не менее языком я даже не начинал владеть, хотя добросовестно запоминал все немецкие слова, которые задавал на дом Михал Михалыч. Потом-то я понял, что веди Михал Михалыч урок по-немецки, говори с нами только на нём, мы бы уже к концу начальной школы владели бы его навыками. Но Михал Михалыч тут не виноват. Так предписывало (я уже через несколько лет это постигнул) преподавать иностранный язык государство. Оно, выпускавшее радиоприёмники только с длинными и средними волнами, потому что на коротких волнах было легче ловить западные радиостанции на русском языке, оно, мощным рёвом заглушавшее какой-нибудь русскоязычный иностранный «голос», вовсе не было заинтересовано, чтобы его граждане владели иностранными языками, на которых читали бы и слушали бы совершенно недопустимые, с точки зрения государства, вещи. А недопустимо было всё противоречащее тому, что внушало своим гражданам государство.

Как я уже сказал, в 545-й школе я начал учиться со второго класса. Поэтому о делах первоклашек в ней не знаю. Но уже с него, то есть со второго класса, раз в неделю (обычно по средам) мы оставались после уроков на «классный час», который посвящался рассказу нашей учительницы Нины Павловны о том, как нам повезло жить в СССР, где трудящиеся быстро залечили раны, которые нанесла война, и обогнали все страны, добившись невиданных успехов во всём – в сельском хозяйстве, в производстве, в крепкой дружбе всех народов между собой и сплочённости их вокруг мудрого, родного и великого Сталина. Дружат ли так народы в других странах? Нам рассказывали о неграх, которых линчуют в Америке, объясняя попутно, что это такое. Рассказывали об африканских рабах, с которыми жестоко обращаются английские, французские, португальские и другие колонизаторы. Говорили, как завидуют нашим трудящимся в других странах, которым очень трудно поверить, что у нас нет безработных и бездомных. Но приезжают к нам профсоюзные делегации и убеждаются, что так оно и есть. А профсоюзные делегации, как правило, состоят из рабочих. Как жадно слушают их рассказы о чудесной стране, когда они возвращаются домой, где многие замерзают от холода и умирают от голода.

Надо повиниться: я и на классном уроке очень выделялся такими знаниями. Дело в том, что отец выписывал то «Правду», то «Известия», и я прочитывал газету от корки до корки, даже передовые статьи. Читал и был в курсе сегодняшней жизни в мире, как её преподносила своим согражданам власть.

Поэтому, когда Нина Павловна спрашивала, знает ли кто-нибудь о чём-то или может ли кто-нибудь дополнить её информацию, я неизменно тянул руку.

Иногда на классный час приходила парторг школы – учительница биологии. Она не выступала, сидела и слушала. Но в конце учебного года я попал в первую партию пионеров-второклассников, и страшно радовался своему пионерскому галстуку, который в классе носили очень немногие.

А ведь видел я, что происходит вокруг. Видел людей, побирающихся, просящих подаяние. Юрий Нагибин ещё при советской власти рассказал о том, как года через два-три после войны калеки исчезли из Москвы. Их убрали, свезли на Валаам и на Соловки: с глаз долой, из сердца вон! А я хорошо помню этих калек. Многие на дощечках с колесиками: стоял, естественно, только торс, ног не было, зато торс золотился и серебрился от фронтовых наград. Слепые, одноногие на костылях, безрукие, с изуродованными лицами – и неизменно все с медалями и орденами. Они располагались у Даниловского рынка, у входа в магазин на углу Шаболовки и нашего Хавско-Шаболовского переулка и с другой стороны этого магазина – у чёрного входа, где сразу после отмены карточек в определённые дни выстраивались огромные очереди за мукой. Позвякивающие своими наградами калеки-старики (а в семь-восемь лет стариками кажутся очень многие взрослые) сидели и стояли у Донской (действующей) церкви, располагались по периметру полукруглого здания «поросёнка» – как звали этот магазин на Тульской местные жители. Встречал я нищих и у входа на оба кладбища, куда мы часто ходили с ребятами, – Даниловское и Донское. Да и нередко звонили в дверь квартиры. Открывали и видели какого-нибудь одноногого парня на костыле (как он сумел забраться на пятый этаж без лифта?) или старушку с медалями и с протянутой рукой. Им выносили варёную картошку, давали хлеба, кусочки сахара. Не помню, чтобы кто-нибудь из соседей давал им деньги. Не говорю уже о матушке, которая нищих не любила и, открыв им дверь, тут же её захлопывала.

Всё я видел, но глупо и упрямо верил газетам, верил радио. Правда, и зашаталась моя вера довольно скоро.

На лето меня отправили в глухую деревню Смоленской области, где я жил в семье тёти – сестры отца. Вот где я насмотрелся на нищих, которые часто ходили по избам, рады были чему угодно – куску хлеба или кружке кваса. Подавали им неохотно: крестьяне (колхозники) голодали сами; с большой опаской открывали им двери. Открывали, как правило, с винтовкой или с пистолетом в руках: вокруг глухой лес. «Не волков, а людей надо бояться, когда идёшь в лес», – назидательно говорили мне соседи моих родственников.

Дядя Гриша, муж тётки, был человеком могучего телосложения и богатырской силы. Он никого не боялся, впускал нищего или нищенку в дом, кормил, иногда давал денег. Но нас, меня и его детей, моих двоюродных братьев, без оружия в лес не пускал. А были у него в доме и немецкие и советские револьверы из богатого арсенала, оставленного войной в смоленских лесах, и даже два дамских браунинга. Дядя Гриша стрелял навскидку и нас учил, но у меня получалось плохо. Метко стрелять я так и не выучился, хотя, отправляясь за грибами или за малиной, клал в карман, по настоянию взрослых, дамский браунинг.

Кстати, об арсенале. Несколько ребят моего возраста или чуть постарше подорвались на минах. Напротив нашего дома стояла полуразрушенная церковь, за которой тянулось кладбище – единственное на довольно большую округу. Сюда приезжали хоронить из дальних деревень. Видел я и похороны моих ровесников, погибших от мин. Однажды привезли шесть гробов сразу: на лесной поляне развели костёр, пекли картошку, сворованную на колхозном поле, подбрасывали в костёр наломанные ветки и хворост и не разглядели в охапке, которую швырнули в огонь, гранату – не все погибли, ещё несколько ребят остались покалеченными на всю жизнь.

Нищих неохотно впускали в избы, потому что подозревали, что они наводчики, подосланные бандитами, о жесткости которых рассказывали легенды: ограбят, убьют, изрубят топором, сожгут в собственном доме. Тем более что на защиту от них не надеялись. Хотя сельсовет находился именно в нашей деревне, точнее в селе (церковь-то, хоть и разрушенная, но была у нас!), в нашем селе Коскине, хотя одну сельсоветовскую комнатку занимал участковый дядя Витя, что он мог один? Отделение милиции находилось в Касне – в посёлке, расположенном в пятнадцати километрах от нас при станции, откуда люди ездили на паровиках в Вязьму. Но дозвониться по телефону из Коскина в Касню было очень трудно: дядя Витя часами безуспешно накручивал ручку телефонного аппарата. В хорошую погоду он ещё мог легко проехать туда по бездорожью на своём мотоцикле, а в ненастье запрягали лошадь, и она еле тащилась по брюхо в грязи.

Так что случись чего, кто бы приехал к нам из Касни? А дядивитин пистолет никого не ободрял: все были вооружены не хуже.

А главное – нищие, которые удивляли меня тем, что исхитрялись как-то добираться к нам – в такую глухомань, просили милостыню у таких же нищих: колхозники и сами голодали. Помню подписку на очередной заём. Вместе с председателем колхоза мы, несколько его добровольных помощников, ходили по избам. И не только небольшого нашего Коскина, но и огромной – домов на сто – деревни в двух километрах от нас. Нищета была свистящей: кислый квас в сенях в кадке, на которой стояла кружка. Пустые крапивные щи на столе, если кто-то, не обращая на нас внимания, продолжал есть («исть», как говорили все на местном диалекте). Латаные-перелатаные простыни на веревках во дворе и самодельные, сшитые из разных лоскутов одеяла. Ходили по двору куры, но яйца колхозники, как правило, везли в Касню на продажу. Некоторые держали корову, козу или свинью. Мясо возили на рынок в Вязьму. А молоко продавали здесь же, своим. Часть выручки уходило на налог за скотину. Избы были покосившиеся, а внутри – закопчённые. Встречали нас проклятиями, криками и воем женщин и детей. Мужики за топоры хватались: шутка ли, каждый колхозник должен был подписаться на облигации в размере не меньше, чем полумесячная выработка своих трудодней! И хотя на трудодни давно никаких денег не давали, а отоваривали их дровами, сеном, кормовой репой – турнепсом, условно всё это измерялось в деньгах. Подписаться на заём – значит согласиться, чтобы тебе уменьшили и без того малое, смириться с тем, что целых полмесяца в году ты будешь работать бесплатно. В такие дни и милиция приезжала из Касни дяде Вите на подмогу скручивать особенно буйных.

Впрочем, нищим иногда перепадало. Особенно по праздникам. 19 августа – Спас яблочный – вся деревня гуляет. Все пьяны – мужики и бабы, столы со свежими и солёными огурцами, с капустой квашенной, с грибами, даже с варёными яйцами стоят во дворах. Вот за них частенько и сажают пришлых людей, наливают им, угощают. Правда, без пьяных драк не обходится. Но тут уж и нищие помогают разнимать дерущихся, не только свои, деревенские.

В паровиках, везущих в Вязьму, я нищих встречал постоянно. Пискляво на одной ноте выводящих: «Подайте, люди добрые!» Растягивающих меха баяна и поющих блатные песни. Или веселящих публику частушками под балалайку. А в поезда, следующие из Вязьмы в Москву, нищих не пускали: проводники за этим следили строго.

Был у дяди Гриши большой немецкий ламповый приёмник. В глуши он ловил всё. Но дядя Гриша, собираясь на работу, любил слушать «Би-би-си». Я, спавший с ним в одной комнате, тоже слушал эти передачи, о которых, выключая приёмник, дядя Гриша говорил: «Врут, гады!» Я соглашался: врут, конечно, но что-то инородное западало в душу. Например, то, как рассказывало радио о подписке на заём. В наших газетах каждый день печатали статьи о перевыполнении плана подписки: людей просили подписаться на пол-оклада, а они не соглашались, требовали, чтобы их подписали на целый. А по «Би-би-си» я услышал о сопротивлении, о том, как не желали люди подписываться, о том, что я видел своими глазами. Здесь я не соглашался с дядиным «врут», говорил ему об этом. «Ну, здесь они не врут, – говорил дядя Гриша, – а вообще много врут. И ты никому не рассказывай, что слышал».

Словом, в третий класс я вернулся не таким упёртым патриотом, как прежде. А тут ещё я рассказал отцовскому брату дяде Мише о том, что меня удивило и даже напугало, но спросить об этом я никого там в деревне не решился. Я уже говорил, что спал с дядей Гришей в одной комнате. Так вот спал он странно: заводил зрачки за бельмы и смотрел страшными слепыми глазами. «Это после тюрьмы», – вдруг сказал дядя Миша. И тут же добавил: «Его взяли и отпустили, когда выяснилось, что он не виноват». «А в чём его обвиняли?» – спросил я. Дядя Миша долго молчал, но потом сказал: «То, о чём ты сейчас узнаешь, ты не должен говорить никому. Обещаешь?» Я обещал. И дядя Миша рассказал мне, что арестовали ещё до войны его отца, моего дедушку, и дядю Гришу по страшному обвинению в шпионаже. Дедушка, наверное, признал себя виновным и получил 10 лет без права переписки. «Мы его ждём», – сказал дядя Миша. А про дядю Гришу сказал, что тот ни в чём виновным себя не признал, и его отпустили. А то, как он сейчас спит, показывает, что на допросах его били и, скорее всего, переломили основание черепа, но ничего от него не добились.

Дядя Миша посмотрел на меня и сказал: «Ты обещал мне не говорить об этом никому». «Не скажу», – снова заверил я его. «И отцу нельзя говорить тоже, – сказал дядя Миша. – Он верит, что его отец был шпионом». «Но ведь дедушка и сам в этом признался», – сказал я. «Пытки выдерживают не все, – ответил дядя Миша. – Ты ведь был в деревне, понял, какая это глухомань. А до войны до них добраться было ещё сложнее. Кто бы в такой глуши стал вербовать полуграмотного колхозника?»

Медленно, по капле выдавливался из ребёнка казённый патриотизм. Всё это предшествовало семидесятилетию Сталина, которое я встретил с большим энтузиазмом. Написал стихи о Сталине, которые поместили не только в нашей классной стенной газете, но и в школьной. Жадно читал «Правду», посвящённую сталинскому юбилею. Удивился, почему его наградили орденом Ленина, а не второй золотой звездой героя, но согласился с отцом: Сталин – человек огромной скромности. Читал статьи всех сталинских соратников: Маленкова, Молотова, Берии, Ворошилова, Микояна, Кагановича, Булганина, Андреева, Хрущёва, Косыгина, Шверника, Шкирятова, Поскрёбышева. Прочитал, как празднуют сталинский юбилей в странах народной демократии. Понравилось, что бургомистр Будапешта Калман Понграц внёс «предложение выразить чувство благодарности населения венгерской столицы великому Сталину переименованием самой красивой улицы Будапешта – проспекта Андраши – в проспект имени Иосифа Виссарионовича Сталина». Через некоторое время сообщили, что в честь Сталина переименовали болгарский город Варна и высшую точку Болгарии и Балканского полуострова. Сталиным назвали и высшую точку Татр в Словакии. В Румынии город Брашов стал городом Орашул-Сталин, в Албании город Кучова переименовали в Читети-Сталин, в Венгрии – Дунайварош стал Сталинварошем.

Словом, Сталин становился явлением всемирным, и мне нравилось это.

Правда, перед самым сталинским юбилеем я испытал недоумение, чтобы не сказать – сомнение, возникшее, когда в Болгарии разоблачили агента югославских фашистов Тито-Ранковича Трайчо Костова. Процесс над ним подробно освещала газета. Из неё я узнал, что все сообщники Костова признали себя виновными. А он не признал. Костова приговорили к повешению. «Приговор приведён в исполнение», – писала «Правда» 16 декабря 1949 года. И рядом напечатала письмо Костова, в котором он кается, что морочил голову следствию, согласен с обвинением и просит его простить. «Для чего ж тогда нужно было его срочно вешать? – думал я. – Не лучше ли было сперва дать ему зачитать это письмо?» Очень сильное взяло меня сомнение: так ли обстояло дело, как его представляют? (Через много лет я прочитал, что в камере смертников Трайчо Костова посетили высокопоставленные болгарские партийцы. Обречённого на казнь заверили, что его помилуют, если он обратится с просьбой об этом к генеральному прокурору. А заодно и что-то из обвинения признает. Костов поверил. Болгарские газеты печатали факсимиле его письма. Наши же о правдоподобии не заботились!)

Сомнения – путь к неверию. У меня он оказался весьма извилистым.

До сих пор не могу найти рационального объяснения тому, что задолго до посещения стадиона, слушавший только футбольные радиорепортажи Вадима Синявского, я болел за команду ЦДКА. Как услышал это название, так оно и легло мне на сердце: я радовался победе ЦДКА над любым другим футбольным клубом и огорчался любому поражению ЦДКА.

Вот так же, как полюбилось мне слово «ЦДКА», воздействовало на мою душу имя венгерского коммуниста, он был министром иностранных дел – Ласло Райк. Опять-таки не могу рационально объяснить, чем именно оно мне понравилось – понравилось и всё тут. Полюбилось. И вдруг читаю в газете, что Ласло Райк арестован, что он был агентом югославских фашистов Тито и Ранковича.

Это меня как кипятком ошпарило. Мой возлюбленный венгр оказался фашистом. Мечтал свергнуть в Венгрии народно-демократическую власть. Его приговорили к повешению. И повесили 15 октября 1949 года.

Трудно было с этим смириться, но пришлось. В конце концов, какое я имею право сомневаться в справедливости приговора будапештского суда?

И вот через два месяца вешают Трайчо Костова, в справедливости приговора которому я очень сильно засомневался.

И сразу же вспомнил Ласло Райка: что если и с ним поступили так же. Тем более что обвинения обоих были очень похожи. И наши газеты писали, что агентура Тито и Ранковича проникла на руководящие посты во всех странах народной демократии.

Впервые я не поверил нашим газетам.

И укрепился в своём неверии в разговорах с отцом моего школьного дружка Марика Быховского Яковом Лазаревичем, который очень много сделал для моего развития. Он был единственным человеком, который говорил со мной весьма откровенно и не просил делать тайны из наших разговоров. Тем самым показывал, что он уверен во мне.

– А Сталин знает, что Райк и Костов никакие не фашисты? – спрашивал я его.

– Наверняка, – отвечал он.

– А что же он за них не заступился?

– Я бы мог тебе ответить: поверил суду, – сказал Яков Лазаревич. – Но я так не думаю. Вот почитай эту книгу. Прочтёшь – поговорим. – И он дал мне обёрнутую газетой книгу. Я раскрыл её и прочитал название «Судебный отчёт о процессе право-троцкистского блока».

– А я её читал, – сказал я.

– Читал? – удивился Яков Лазаревич. – Кто тебе её давал?

– Дядя Миша, – ответил я. – Старший брат моего отца.

– Ну и как тебе книга? – спросил он.

– Да я всё это знал, – отвечаю.

– Чего ты знал? Что Бухарин и Рыков приказывали травить людей, портить продукты и оборудование?

– Но они же сами об этом говорили.

– А если им приказали так говорить? Или угрожали посадить семью, если они откажутся от обвинений? У тех, кто их обвинял, было много средств заставить их оговорить себя, повторить то, что придумали для них их обвинители.

– Ну почему придумали? – сказал я. – Помните кино о Ленине, где Бухарин знает, по какой дороге удирают те, кто были вместе с Каплан, когда она стреляла в Ленина, но посылает их преследователей в противоположную сторону?

– Помню, – сказал Яков Лазаревич, – но фильм вышел уже после того, как Бухарина объявили извергом рода человеческого и расстреляли. А после – чего только не придумаешь, если хочешь очернить человека.

И здесь я вспомнил про дядю Гришу, про то, как страшно было смотреть на него, спящего. Рассказывая о нём Якову Лазаревичу, я сказал: «Вот видите, его пытали, а он всё равно отказался подтвердить обвинение. И его выпустили».

– Ну, Бухарин и твой дядя Гриша – фигуры несопоставимые, – сказал Яков Лазаревич. – Бухарина нельзя было выпускать, раз уж его взяли. Нельзя было показывать всему миру, что у нас арестовывают невиновных. Дядя Гриша – другое дело. Почему его отпустили, мы можем только гадать, но не верится, что он поразил следователей своей несгибаемостью. Конечно, я рад, что он вышел на волю. Вышел, свидетельствуя своим видом о том, каково ему было в тюрьме. Без разрешения следователи пытать человека не могли. Значит, им разрешили.

(Прав оказался Яков Лазаревич. Когда развеялся сталинский морок и Хрущёв прочитал знаменитый свой доклад, выяснилось, что дедушку и дядю Гришу арестовали по разнарядке, спущенной Смоленскому отделению НКВД, накануне падения Ежова. С дедушкой управились за полтора месяца: Особое совещание при НКВД в Смоленске приговорило его к расстрелу и тут же расстреляло: уже в 1956 году мы узнали, что значит на языке органов «10 лет без права переписки». С дядей Гришей промедлили. Ежова сменил Берия, который кое-кого из ежовских узников выпустил. Дядя Гриша попал в их число.)

3

Я уже говорил, что болел за ЦДКА, слушая репортажи Вадима Синявского. Футбольные позывные по радио напоминали переливчатый звон колокольчиков, услышав их, я радостно настораживался и сердцем отзывался на знакомые модуляции волшебного голоса: «Внимание! Говорит Москва! Наш микрофон установлен на московском стадионе “Динамо”. Мы ведём репортаж о футбольном матче на первенство Советского Союза между командами…»

Я так привык к этому началу, что однажды ухо сразу же зафиксировало разницу: слово «матч» Синявский не произнёс. Он сказал, что ведёт репортаж о футбольном «состязании». Да и дальше в том же репортаже исчезли «голкипер», «бек», «хавбек», «форвард». Синявский и раньше мог сказать: «вратарь», «защитник», «полузащитник», «нападающий», но говорил и так и так – называл вратаря то «вратарём», то «голкипером». А уж «аут» или «корнер» произносил постоянно. Тем более «пенальти», «пендаль», как мы называли его во дворе. А сейчас: «Ай-яй-яй! Судья показывает на одиннадцатиметровую отметку. Одиннадцатиметровый штрафной удар!»

Не стану утверждать, что сразу понял, в чём тут дело, но недоумение возникло тотчас: для чего Синявский отказывается от коротких энергичных слов, которые так уместны в темпе его стремительного репортажа? Кому не ясно, что означает «аут»? Ведь пока произнесёт Синявский: «Мяч вышел за боковую линию», – игрок уже успеет вбросить этот мяч! А кто не знает, что «корнер» – это угловой удар?

Но уяснил я себе, в чём дело, довольно быстро и никого ни о чём не расспрашивая. Ту газету, которую выписывал отец, я прочитывал, начиная, как я уже говорил, с передовой. Сейчас сам этому удивляюсь: что меня тогда привлекало в безликих материалах? Однако в одной из заметок (то ли в передовой, то ли в подписанной автором, не помню) прочитал, что ещё Ломоносов особо хвалил русский язык, который вобрал в себя всё лучшее из языков мира (мне особенно запомнилось «великолепие гишпанского» из-за смешного созвучия с шампанским). Поэтому, писала газета, не следует засорять язык великого народа иностранными словами.

Значительно позже, читая «В круге первом», я удивлялся Солженицыну, что тот заставил своего Сологдина действовать в унисон с официозом тех лет, которые описаны в романе. Ещё через какое-то время, прочитав другие солженицынские вещи, я этому удивляться перестал.

А тогда, после газетной статьи понял я, почему вместо «матч» Синявский стал говорить «состязание». Когда я поделился своим открытием со старшим братом отца, он усмехнулся:

– «Футбол» – тоже не русское слово. Синявский должен говорить о состязании по игре ногой в мяч!

– Ходил ли я в булочную? – спросил меня дядя Миша, – и обратил ли внимание…

– Обратил, – радостно сказал я. – Французскую булку переименовали в городскую.

– А канадский хоккей в хоккей с шайбой, – сказал дядя Миша. И добавил: «Делай выводы!»

Выводы я начал делать рано. «Так ты, Геночка, уже в 10 лет был противником Сталина?» – недоверчиво спросил меня мой старший коллега по «Литературной газете». Лучше сказать, что я в это время уже не был его обожателем. Остыл. Глаза потихоньку приучались смотреть на мир по-другому.

Что гуляла такая поговорка «Россия – родина слонов», я узнал позже. Но родилась она как раз в то время, о котором пишу. И школа этому рождению усиленно способствовала.

Что, к примеру, сделали с итальянцем Маркони, который одновременно с русским Поповым изобрёл радио? Его перестали упоминать как изобретателя. Остался русский Попов. А англичанин Стефенсон, придумавший паровоз? Оказывается, что братья Черепановы ещё раньше его что-то подобное сделали! Стефенсон тоже перестал упоминаться.

Словом, в детстве меня коробили эти подмены. Выходило, что русскому человеку принадлежали все открытия мира. И эта неправда не давала мне верить во многое, что происходило в стране при Сталине.

Я учился в шестом классе, когда 13 января 1953 года появилась в «Правде» знаменитая в будущем передовая статья «Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей». Среди этих профессоров-врачей преобладали еврейские фамилии. Свистопляска началась истерическая.

Сразу же после публикации статьи на классный час к нам пришла биологиня – парторг школы. Обычно она молчала и слушала, что говорит классный руководитель, что говорят ученики. Но здесь молчать не стала. От неё мы и услышали:

– У нас великая дружба народов! Но одному немногочисленному народу не по душе такая дружба! Особенно не по душе, что сплотились друзья вокруг великого русского народа. Вы поняли, о ком я говорю?

И поскольку никто ей не отозвался, после паузы:

– Я говорю о евреях. Не обо всех, конечно. Есть и среди них достойные люди. Но об абсолютном их большинстве. Можно только удивляться: за что они так ненавидят русский народ? Ведь если б не русские, немцы бы их уничтожили. Всех! Поголовно! Если б не Красная армия, абсолютное большинство которой составляли русские. Вместе с русскими братьями воевали и другие народы нашей страны. Но вот что удивительно! Казалось бы, над тобой, евреем, нависла смертельная опасность: тебя в первую очередь Гитлер уничтожит. И много вы знаете евреев, которые пошли на фронт? Единицы! Большинство эвакуировалось вместе с военными заводами, получив броню, то есть освобождение от воинской службы!

Надо сказать, что своего она не добилась. Антисемитов в классе не было. Евреев-учеников во всей школе были считанные единицы. Но среди учителей одним из лучших был математик Исаак Львович Агранович. Он не появился чуть ли не на следующий день после публикации статьи в «Правде». Надеялись, что заболел. Но нет. Оказалось, ушёл. Не по собственному желанию, конечно. (Ненадолго, замечу в скобках. Пришёл назад, как только схлынула эта позорная кампания).

На страницу:
2 из 4