bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

Случилось, что один такой «визитер» – Корзун называл их «хронофагами», – попал как раз на него. Попал, но не узнал: Корзун в это время примерял на себя роль царя Федора Иоанновича, после ковбоев и прочих брутальных типов это было не просто, и потому он воплощался в новый для себя «образ» по полной программе: отпустил редкую, как на портрете у молодого Соловьева, бородку; стал соблюдать Великий Пост, и даже, как мне казалось, навесил на свои плечи плоские кожаные мешочки с охотничьей дробью – вериги, скрытые под холщовой, расшитой на «русский манер», рубахой с планкой и высоким глухим воротом. Вживаясь, тем не менее трактовал образ царя-юродивого «под себя» – иначе он не был бы Корзун, – и суть трактовки вкратце сводилась к тому, что «яблочко от яблони недалеко падает». Блаженный-то он блаженный, но в чем-то все же «Грозный». В неистовости нрава и – почти тавтология, – истовости своего «служения». Федор знает, что выше него только Бог, говорил Корзун, но, в отличие от отца, понимает свою власть как служение во искупление отцовых грехов. И не только он, все должны покаяться, и если холопы не согласятся по доброй воле, он их заставит, и если личного примера окажется мало, он из «блаженного» сделается «грозным». Я хочу играть Федора так, говорил Корзун, чтобы за ним все время маячил призрак отца, страшный призрак.

Это было что-то новое, мало того, личное – его отец был большой фигурой в театральном мире; слухи о нем ходили разные, чаще сомнительные, – и Корзун через «Федора» как бы «отживал», изгонял из себя, негативную наследственно-семейную «карму». В усах, бороде, в покрытом тенью абажура, углу, он был почти неузнаваем; наш старый, потертый жизнью, приятель едва кивнул ему с порога, а после двухсот граммов водки, разошелся и начал так крыть всяких «козлов», что Настя просто вышла из кухни, а я снял тапок, под столом поставил ступню на ногу Корзуна, и стал прижимать ее как педаль автомобильного тормоза на крутом спуске. Гость тем временем приложился еще, и из него, что называется, «поперло». Я держал ногу Корзуна и старался не смотреть на его лицо; я и так представлял, как на его скулах проступают жесткие желваки, как щеки и лоб бледнеют и покрываются матовыми пятнами, и как над переносицей, где сходятся брови, набухает бурая рогатка вены – физиологический признак-«символ» внутренней борьбы. Вроде той, что по трактовке Корзуна, и должна была происходить в душе блаженного царя Федора.

И ведь самое удивительное было то, что он сдержался, «пожалел идиота», по его же выражению, «сам таким был лет десять-двенадцать назад, но я-то вроде как поумнел, может и у этого еще не все потеряно». Для Корзуна такую реакцию можно было считать большим прогрессом. Не то, что в морду не засветил – за ним это обычно не залеживалось, – стал увещевать, рассуждать в том смысле, что «козлы-то они может быть и козлы, но что-то такое они все же делают, ну, ошибаются, ну, с юмором иногда бывают проблемы, ну так это в любом деле так, хотя и в ваших выпадах, уважаемый… Р., тоже есть свой резон: сытые они, благополучные, а искусство это прежде всего живые нервы, и когда их начинают изображать, когда жизнь духа имитируют люди, чьи чувства давно притупились, истрепались от их противоестественной, комедиантской жизни, то не ощущают этого лишь такие же «козлы» как они сами, обыватели, которых в нашем окружении подавляющее большинство, они и есть тот самый «народ», которому, как известно, принадлежит искусство. И это правильно, потому что искусство в нашей стране живет на те налоги, которые собирают с этого самого народа».

В общем, съехали на нормальный обывательский компромисс: все действительное разумно, все разумное действительно. Я никогда не соглашался со второй половиной этого убойного тезиса; я представлял, даже по своей работе, множество разумных вещей, которые могли существовать только в моем воображении. Но я промолчал; мне было просто лень влезать в их разговор с каким-то своим мнением. Мне вообще временами начинало казаться, что все вокруг как бы не вполне реально, что я окружен не людьми и предметами, а чьими-то ловкими подделками, имитациями, миражами, муляжами; я слышал слова, звуки музыки, видел лесные пейзажи из иллюминатора гидросамолета, но все это существовало как бы помимо меня, где-то за внешней гранью моего существа, и тоже, как шмель об стекло, билось в его твердую пустую оболочку. Иногда я просыпался с ощущением, будто все мое тело это одна отсиженная нога; порой это бывало связано с похмельем, но не всегда; бывала и усталость.

А тогда на чердаке я подумал, что за Метельникова и его подругу я замолвлю словечко. Решился, правда, не сразу. Сперва вышли с ним прогуляться по берегу озера, стали говорить; он сказал, что решил порвать с кино, и не только с кино, но «и вообще со всей той жизнью». Я ожидал чего-то в этом роде, и тоже не стал спорить, разубеждать; я сам, попадая в лес, на озера, порой ловил себя на мысли, что жизнь на природе гораздо более естественна для человека, чем жизнь в каменных трущобах; и это тоже было то «разумное», что никак не могло стать «действительным»; пару раз я пробовал завести с Настей разговор о «перемене участи»: «бросим все это к такой-то матери, возьму я себе хорошее лесничество, построим дом, заведем свое хозяйство: корову, кур, кроликов…» – кончались такие беседы истериками и слезами: «действительное» торжествовало над «разумным». Впрочем, я сам не верил в воплощение этой идеи; разговор был, скорее, поводом, провокацией для обострения каких-то назревающих, но еще не вполне ясных, проблем: начиналось с темы «леса», точнее, «ухода», а завершалось тем, что менять надо «все».

И все же я не мог поставить себя в положение Метельникова, сочинившего в своей голове что-то вроде «первобытного рая», и теперь усиленно воплощавшего в жизнь эту архаическую иллюзию. Но разрушать ее я не хотел, впрочем, если бы и захотел, ничего бы из этого не вышло; на почве бытовой, житейской, друг мой был уступчив как мокрая глина, но в сфере идеалистической, умственной, та же глина обращалась в подобие почвенной «подушки», на которую в наших краях неизбежно натыкаются копатели колодцев на глубине от одного до полутора метров: после податливого песка лопата вдруг утыкается в нечто вроде толстой резины; на ней можно прыгать: она охает, пружинит, пищит, но не поддается никакой механической трансформации. Единственное, о чем я спросил Метельникова, прежде чем дать свое согласие на разговор с «первым»: а ты уверен в том, что это то, что тебе нужно? Спросил и тут же пожалел: Метельников замкнулся, свел брови над переносицей в две тугие складки и сквозь зубы процедил что-то в том смысле: что, мол, ему не семнадцать лет, и что если я не считаю его человеком вменяемым, то какие-либо отношения между нами становятся «невозможны в принципе». Итак, «лопата» уперлась в «подушку»; за словом «принцип» мог последовать если не полный разрыв, то значительное и прогрессирующее отчуждение, а этого мне вовсе не хотелось; мне ведь на протяжении этих полутора месяцев в какой-то степени согревала душу мысль о том, что где-то там, в этих диких краях, я могу встретить душевно близкого мне человека. Хорошо, сказал я, я поговорю.

После этого мы вернулись на его чердак, где Рая напоила нас зеленым чаем; держалась мило, непосредственно, но, на мой взгляд, слишком живо и даже чуть-чуть кокетливо по отношению ко мне. В разговоре выяснилось, что завтра после полудня ожидается катер, на котором они с Метельниковым хотят отправить свою кору в заготовительный пункт. Кто-то из них должен был отправиться с этой корой, как-то устраиваться с ночлегом в незнакомом месте, ждать обратной оказии; в общем, все это было весьма хлопотно, и потому когда я предложил в качестве «экспедитора» себя с тем, чтобы переслать полученные за кору деньги переводом, они оба приняли эту идею с какой-то наивной, детской радостью. И сквозь эту радость я вдруг увидел двух уставших, измотанных жизнью, людей, узревших нечто судьбоносное в своей странной встрече, и потому суеверно опасающихся даже кратких разлук. Так бывает в снах о любимом человеке; вы вместе, вы счастливы как никогда не были счастливы в реальной жизни, но грядущее пробуждение разлучает вас навсегда, как смерть.

Поздним вечером, в свете алого, заполонившего полгоризонта, заката, мы катались по озеру на гребной деревянной лодке, потом проводили Раю в избу к ее тетке, а сами вернулись к Метельникову, тихо поднялись на чердак, рухнули на топчан и уснули как два брата из какой-нибудь фольклорной былины о лесных странствиях. Разбудил нас гудок катера, плоский, скрипучий, похожий на кряк утиного манка. Мы быстро вскочили, оделись и побежали на пристань, где уже суетились местные бабки с корзинами и мешками, сидели на кнехтах два сонных морщинистых мужика со свисающими с небритых губ сигаретами «Прима», и неспеша, вразвалку, прогуливался молодой, крепкий, но слегка располневший от малоподвижной жизни парень в тельнике и фуражке с золотой кокардой и лакированным, надломленным посередине козырьком. Это был капитан, сын егеря, бывший морпех, кроме вождения катера, подрабатывавший в этих краях ловлей браконьеров. Он следил, как бабы таскают по шаткому трапу свои пожитки, а когда эта погрузка кончилась, подогнал катер кормой к причалу и помог нам с Метельниковым перетаскать на борт увязанные проволокой тючки.

Я был в лакированных «корочках» чешской марки «Цебо» на кожаной подошве; снял лишь пиджак, галстук, закатал рукава рубахи; мой «кейс» с документами и деньгами лежал в капитанской рубке; я брал из-под покрытого пепельно-сизой дранкой навеса тючок, бросал его на ближний конец причала Метельникову, и тот перебрасывал его на корму катера капитану. Появилась Рая; она по натуре была «сова», гудка не слыхала, от этого почему-то чувствовала себя страшно виноватой, и все спрашивала у меня, не может ли она чем-нибудь помочь. Я сперва не знал, что для нее придумать, но потом попросил принести чаю в термосе (только не зеленого) и бутерброды, и она убежала, всплескивая руками и слегка отбрасывая в стороны миниатюрные крепкие икры. К тому времени, когда она вернулась, вся кора уже перекочевала на корму, а мы с Метельниковым сидели под навесом и курили. Все уже было оговорено, и нам оставалось лишь молча посидеть на дорожку. Чаю попить мы уже не успели; небо на западе наливалось чернотой, ветер отрывал от массива дымные клочья, захлестывавшие солнце, и капитан сквозь стекло рубки знаками давал мне понять, что «надо валить, пока не началось». Я-то как раз полагал, что лучше переждать – шквалы в это время налетали быстрые, сильные, но недолгие, – но командовал здесь капитан, и я, по въевшейся служебной привычке, не стал ему прекословить.

И как выяснилось, зря; едва мы отошли от причала, и деревня скрылась за далеко выступающим, поросшим ельником, мысом, как ветер подул сильными беспорядочными рывками, последний просвет над нами затянуло, небо сделалось цвета воды в стиральной лохани, а верхушки волн запенились и стали перескакивать через низкий облупленный фальшборт. Тут же хлынул ливень; волны прибило, но водяной занавес вокруг катера сделался настолько густ, что последние очертания берегов скрылись из глаз, и я потерял всякое представление о том, в какую сторону нам следует двигаться. В рубке был компас, но он не действовал, так как спирт из него был давно выпит. К тому же в палубе были пробоины еще со времен войны, когда катер был торпедным; вода сочилась в трюм, единственный матрос-моторист на берегу упился в хлам, и чтобы наш ковчег не потопил дождь, капитан приставил меня к помпе. Она, слава богу, качала исправно, движок усердно пыхтел всеми шестью цилиндрами, но я сам, подняв голову, мог видеть только серые кружки четырех иллюминаторов, забранных железными прутьями и слышать ровный ритмичный плеск воды о корабельные борта.

Потом там что-то переменилось; плеск сделался реже, сильнее, иллюминаторы посветлели, а катер стало так болтать из стороны в сторону, что мне приходилось то и дело хвататься руками за всевозможные железные выступы в его урчащем чреве. В «машину» не то спустился, не то свалился матрос-моторист; он еще толком не протрезвел, но уже вполне годился для слежения за помпой. Я выбрался на палубу и очутился в окружении водяных валов и провалов. Сваленная на корме кора пропиталась дождем; слабо закрепленные тючки съехали к левому борту; катер дал небольшой крен, и капитан так вел его по пенистым гребням, чтобы давление ветра уравновешивало наше маленькое суденышко. Густой ровный дождь сменился редкой порывистой моросью, воздух несколько просветлел, капитан высмотрел какие-то береговые ориентиры, взял точное направление, но ставить катер против ветра было рискованно; когда это случалось, его нос сперва устремлялся в темный, вогнутый как линза, провал, а потом так глубоко зарывался в полутораметровую волну, что вода шумно обрушивалась на бак и, ударив в иллюминаторы капитанской рубки, прокатывалась по всей палубе до самой кормы. Бабки с мешками сидели в крошечном кубрике за рубкой, и сквозь верхние иллюминаторы я видел, как после каждой волны они поправляют свои белые, в мелкий черный горошек, платки, и крестят лбы бурыми заскорузлыми пальцами.

Я выбрал момент, когда очередной вал схлынул и, держась за леер, приоткрыл дверь рубки. Капитан спиной почуял мое присутствие, обернулся и, четко артикулируя, проорал сквозь усы и грохот налетающего шквала: бросай кору, утонем на х!.. Усы у него были густые, жесткие, похожие на маленькую бетонную плотину, так что из-под них я мог видеть только мокрую нижнюю губу, но и ее движения было довольно, чтобы я тут же захлопнул рубку и, ни на мгновение не отпуская леер, ухватившись второй рукой за фальшборт, двинулся по шаткой палубе в направлении кормы. Там среди обрывков мокрого брезента отыскался размочаленный канат; я складным ножом, который всегда носил в кожаном кармашке на брючном ремне, отрезал от него метра два, пропустил один конец в стальную ноздрю кормового клюза, второй закрепил вокруг ремня и только после этого стал перебрасывать через фальшборт тяжелые, осклизшие от воды, тючки. Волны дважды сбивали меня с ног; пиджак, брюки, башмаки разбухли, стесняя мои движения, но в пылу работы я, казалось, совершенно не замечал этих помех.

Я швырял кору в матовые хлопья пены, в темные как яшма провалы между гребнями, и изо всех легких орал навстречу ветру попурри из народно-каторжных баллад: славное море, священный Байкал!.. И за борт ее бросает!.. Бродяга, судьбу проклиная!.. В тесном кубрике бабки обметывали мелкими крестиками темные морщинистые лбы; матрос в трюме мотался по деревянным, скользким от масла и соляры, сланям; капитан в рубке чуткими движениями перебрасывал с борта на борт никелированный, украшенный черным эбонитовым набалдашником, румпель; я чувствовал себя лишь частью нашего маленького, борющегося за жизнь, мирка, мгновениями я полностью сливался, растворялся в нем, как в воде за бортом, и это было какое-то новое, неизведанное, но необыкновенно острое, захватывающее ощущение. Капитан вел катер галсами, отыскивая пологие провалы между водяными валами и по ним переводя наше суденышко с гребня на гребень. Я четко понимал, что стоит нам хоть на миг подставить волне борт, как катер сделает оверкиль, и наши шансы на спасение сведутся практически к нулю. Но капитан не зря служил на флоте и десантировался на берег при любой погоде; даже здесь, стоя на корме и следя за движениями катера, я чувствовал, что у румпеля стоит человек, знающий свое дело.

Когда вся кора оказалась за бортом, и палуба выровнялась, я спустился в трюм, где на полную мощность работал главный двигатель, разделся и развесил вокруг него свою насквозь промокшую одежду. Матрос-моторист отыскал для меня какой-то мятый, воняющий маслом и мазутом, комбинезон, я кое-как влез в него, а потом пробрался в капитанскую рубку, где оставался мой кейс, достал из него плоскую стальную фляжку со спиртом, и мы с капитаном стали пить прямо из нарезанного винтом горлышка, передавая фляжку друг другу и заедая каждый глоток сухими снетками из холщового мешочка, подвешенного к штурвальной стойке. Ветер дул ровно и сильно, и когда мы вползали на волну, катер так сильно кренился, что вода перехлестывала через фальшборт. Небо было какого-то мышиного цвета, без малейших световых проблесков, и где-то там, далеко впереди, сливалось с кипящим озером в сплошную, не разделенную линией горизонта, муть. Я спросил у капитана, как он ориентируется в этом «молоке», и он сказал, что знает этот ветер, и что если пройти так, как мы идем сейчас еще часов пять-шесть, то нас отнесет к небольшому мысу, где живут рыбаки, коптящие рыбу, и отряд озероведов из Северо-западной экспедиции, изучающей перспективы переброски вод северных рек в южном направлении. Я посмотрел на часы, засек четверть второго и опять отвинтил пробку фляжки. Фляжка была восьмисотграммовая, сделанная на заказ, с «охотничьей сценой» – медведь в окружении лаек и стрелков: «Неравный бой» – на боку, и я понимал, на что намекает эта гравюра. Но нас было двое, и шансов на победу у заключенного в эту фляжку джинна было немного.

Шторм тоже был на нашей стороне; не знаю, как чувствовал себя капитан, но мои нервы были натянуты как струны, а все мышцы были в таком тонусе, словно ветер и волны били не по стальному корпусу катера, а по моему телу; я ощущал себя в полной власти расходившейся стихии и, как ни странно, не боялся, а, напротив, упивался этим состоянием. Мы пили и не пьянели, а словно сатанели от азарта борьбы. При этом капитан орал, что если я замечу, что он падает, то я сам должен буду прекратить пить, потому что один человек на корабле должен быть трезвый. Я впервые услышал о таком критерии трезвости, но он мне так понравился, что я тут же попросился за штурвал, чтобы на такой случай иметь хоть малейший навык управления кораблем. Капитан отступил от стойки, я встал на его место и, взявшись рукой за эбонитовый набалдашник, тут же ощутил, как ветер давит на выступающую над водой обшивку, пытаясь столкнуть наш катерок в провал между волнами. Я завидел пологую ложбинку слева по ходу, плавно перевел рычаг, катер встал под углом к ветру и, пробив носом пенный вал, перевалил на следующую волну. Капитан за моей спиной зычно прогудел что-то вроде «ништяк!», и мы опять выпили по глотку спирта и закусили мятыми солеными рыбками. Спирт обжигал, но не притуплял, а, напротив, взвинчивал нервы; так, говорят, действует кокаин.

Я потерял ощущение времени; впрочем, я давно подозревал, что «время как таковое», «чистое время» – фикция; что есть лишь чувства, которые фиксируют перемены в нашем окружении и соотносят их с каким-то регулярным циклом: перемещением Солнца, звезд, Луны. Но ничего этого за иллюминаторами рубки не наблюдалось; наше движение было как бег на месте; границей двух разнородных сред была оболочка моего тела: снаружи на нее действовал шторм; изнутри его давление уравновешивалось спиртом. Так водолазам по мере глубины погружения меняют состав дыхательной смеси. А потом вдруг справа от нас возникла невысокая, примерно как штакетник вокруг палисадника, волнистая стеночка: это был камыш, окружающий мыс, и нас снесло точно в фарватер, обозначенный облупленными буйками в виде небольших плавучих пирамидок; буйки были красные, и среди сплошной серой канители смотрелись как знамя революции, поднятое над мятежным «Потемкиным» и выкрашенное кармином прямо по черно-белому целлулоиду фильмового негатива. Камыш в фарватере глушил волну; ему помогало течение небольшой речки, впадающей в озеро как раз в этом месте. Мы почти вслепую ткнулись носом в просвет между членистыми камышовыми стеблями и вошли в тихую, подернутую рябью, бухточку в речном устье.

И тут капитана как-то сразу резко повело; сказалось шестичасовое напряжение, тем более, что он был, по-видимому, единственным человеком, реально осознававшим степень нашей близости к обетованным небесам. Я вспомнил преподанный им же критерий судовой трезвости и, почти на руках оттащив его в угол рубки, встал к румпелю и через медную горловинку рупора крикнул матросу в трюм, чтобы он сбавил обороты. Но тот, по-видимому, и сам уже понял, куда нас отнесло, и делал все, что положено и без моих указаний. Шум двигателя утих, и я стал подводить замедливший ход катер к мокрому дощатому молу, отходящему от набитого на сваи настила. К настилу со стороны берега пристроен был длинный сарай с шиферным козырьком, под которым укрывались от моросящего дождика двое то ли экспедиционников, то ли рыбаков в брезентовых плащах с остроконечными как у ку-клукс-клановцев капюшонами. В облупленное зеркальце рубки я увидел как матрос поднялся на палубу, услыхал его короткий приветственный окрик, и, подводя катер щекой к молу, уже видел, как по прогибающимся доскам к нам направляется один из встречающих. Матрос бросил ему швартовый канат, тот подхватил и стал «восьмеркой» обметывать его растрепанный конец вокруг двух железнодорожных костылей, вбитых в торец одной из свай. Матрос обернулся к кубрику, посмотрел сверху в иллюминатор и, усмотрев сквозь него какое-то движение, постучал по круглому стеклу костяшками пальцев. Бабки поняли, что катер как Ноев ковчег достиг какой-то тверди и, крестясь и причитая, стали по одной выползать на чисто вымытую волнами палубу.

Это был даже не поселочек, а что-то вроде промыслового становища; чуть выше устья стояла над пологим песчаным спуском бревенчатая, крытая ржавым железом, коптильня с двумя узкими, прорезанными в верхних венцах, щелями для выхода дыма; посреди каменистой перемычки, соединявшей мыс с берегом озера, стояла рубленая в «чашку» и крытая темной встопорщенной щепой изба; между избой и коптильней висели на кольях рваные, похожие на театральный занавес, рыбацкие сети. Избе на вид было лет сто; со стороны берегового леса стенка ее была подперта бревнами; окошки были кое-где заколочены кусками фанеры, чаще крышками от посылочных ящиков с размытыми адресами; кое-где вместо стекол торчали из темных рам клокастые ватные одеяла или углы старых, набухших от влаги, подушек. Ближе к лесу, там, где берег речушки вдруг круто забирал вверх, срублена была небольшая банька; от нее к воде спускались вырытые в глинистом склоне ступени, уложенные бурыми кирпичами. Палатки озероведов были поставлены на самом мысу среди гранитных валунов и тощих корявых березок; одна шатровая, похожая на цирк шапито, служила для камеральных работ, в другой, длинной как лагерный барак, жили.

Между палатками под шиферным, поставленным на четыре высоких сосновых столба, навесом, устроена была кухня и столовая: на гранитных, выложенных квадратом, валунах лежала печная чугунная плита с дырками и кольцами, в землю был вкопан сбитый из стесанных сосновых жердей стол, из таких же жердей сколочены были длинные лавки по обеим сторонам стола. На растянутых между столбами проволоках, на вбитых в столбы гвоздях висели ведра, кастрюли, холщовые мешочки с крупами и сухарями, и среди всего этого скарба темнел человеческий силуэт; человек стоял одной ногой на земле, второй опирался на лавку и, установив на колене короб гитары, играл «Чакону» Баха. Музыкант был в тельнике с длинными рукавами, голова его была обвязана черной повязкой, шею и плечи окружал плотный ореол комарья, но человек не прерывал игры и лишь порой встряхивал длинными, свисающими из-под повязки, волосами. На брезенте шатровой палатки светилось пятно света, и на его периферии по линялым складкам, заплатам и швам расползалась тень странного всадника: человек сидел на чем-то вроде крохотного пони и совершал круговые движения руками вокруг его угловатой головы. «Лошадка» издавала металлическое жужжание, а человек глухо бубнил в пространство перед собой: я «Омут»!.. я «Омут»!.. вызываю «Вихрь»!.. вызываю «Вихрь»!.. у Заболотного под мышкой огромный фурункул!.. у Заболотного под мышкой огромный фурункул!.. как меня слышите?.. прием!.. Но все его старания, похоже, были тщетны: «Вихрь» не отзывался.

Шквал сменился штилем, и на мыс со всех сторон стал наползать сырой, едкий как пар прачечной, туман. Земля, камни, лес, вода стали терять твердые очертания; перспектива сделалась как на японских гравюрах, где вещи и люди существуют сами по себе, не связанные ничем, кроме общего живописного пространства. «Горы и воды». «Цветы и птицы». Звучала «Чакона», гудел голос радиста, из-под крыши коптильни сочились млечные струйки дыма, сети на кольях темнели как театральная декорация, изображающая вздыбленное море, перед ними шеренгой шли бабки с мешками на согнутых горбами спинах, в отдалении выступал из лапчатой еловой стены сруб бани, и слева от него, в тумане просвечивали сквозь дырявый борт мангала рубиновые точки угольков. Дверь предбанника распахнулась; розовое тело с визгом скатилось по ступеням и с шумом плюхнулось в неподвижную, блестящую как ртуть, заводь. Следом за ним по ступенькам скатилось еще одно тело, потом еще, и вскоре вся заводь бурлила как нерестилище.

Я вспомнил, что когда мы швартовались, я заметил по ту сторону причала небольшой, но мощный катер рыбохраны, который, по-видимому, и доставил в баню каких-то областных шишек. Среди них наверняка могли встретиться знакомые лица, но сейчас мне это было почти безразлично; пьян я не был, но весь мой организм находился на таком взводе, что я мог сгоряча наговорить черт-те чего как по поводу виденных вчера пожаров, так и насчет той же рыбохраны: рыбу ловили на нересте, перегораживая сетями мелкие протоки, глушили толом, от инспекторов откупались, львиная часть от каждой взятки шла «наверх» – обычная пирамида, разрушение которой мне надо было бы начинать с самого себя. С другой стороны мне страшно хотелось в баню; я был в грязной влажной робе, все тело трясло от сырости и спадающего напряжения, и все это вместе взятое значительно снижало мой обличительный пафос. К тому же заканчивались вторые сутки с момента, когда я сел в гидрач в качестве «начальника»; все это время жизнь вокруг меня менялась так странно и стремительно, что я порой переставал верить в реальность происходящего. Даже Метельников казался каким-то подмененным, и сейчас я жалел, что во время прогулки по берегу, не обратил внимания на то, отбрасывает ли он тень. Все дальнейшее тоже было как сон; я вел корабль в неведомом пространстве, нас снесло на мыс, где, как я знал, не так давно закончили работать археологи: они копали стоянку каменного века, извлекая из песчаной осыпи кремневые наконечники, рубила, скребки и осколки примитивной керамики. И посему я бы ничуть не удивился, если бы из редкого тумана над развешенными сетями вдруг выступила бровастая низколобая голова, посаженная на мощный волосатый торс. Буря как будто отнесла наш катер в некий параллельный поток времени, где реалии обычной жизни соединились на призрачном пятачке пространства по каким-то собственным законам вроде тех, что объединяют вещи на полотнах Сальвадора Дали, этого, на мой взгляд, гениального шулера, который только «косил» под психа, а на деле мыслил совершенно академическими категориями чуть ли не двухвековой давности.

На страницу:
7 из 9