bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 9

Я осторожно снял ботинки, тихо, словно боясь кого-то разбудить, двинулся к письменному столу и остановился шагах в двух от него, словно желая отыскать глазами еще какие-то признаки существования Метельникова, но в то же время не оставить следов своего присуствия. Так оперативники проводят обыски без санкции прокурора; после их посещения в квартире подозреваемого не остается никаких видимых следов. За столом по всей видимости работали; по сторонам от тяжелой чугунной станины лежали стопки бумаги, левая стопка была чистая; верхний лист правой был покрыт густой машинописью; текст был отпечатан через один интервал и без абзацев. Так Метельников печатал в трех случаях: это могло быть либо письмо, либо что-то вроде «дневника», либо просто «текст», своего рода «стилистическое упражнение» для разминки руки и ума – то же, что гаммы для музыканта. Впрочем, Метельников еще называл эти «экзерсисы» «формой медитации»; установил для себя даже что-то вроде «нормы»: страница или две с половиной тысячи типографских знаков в день, разумеется, если этот день был свободен. На столе вокруг машинки был как всегда порядок, только в стакане, поставленном в мельхиоровый, с темными разводами окислов, подстаканник, мутнел недопитый чай. Чай Метельников пил крепкий, и оттого после отстоя тот приобретал цвет скверного кофе, разбавленного большим количеством молока. Порядок на столе держал по примеру Александра Блока, и даже цитировал его же объяснение этого пристрастия: «самозащита от хаоса». Глядя на мутный чай, я вдруг почувствовал страшную жажду; на фанерной, выкрашенной белилами, тумбе, стоявшей в ногах топчана, я увидел стеклянную банку с водой и торчащим из нее кипятильником. Воткнул вилку; вода вокруг спирали пошла прозрачными змейками, а я так же, тихо ступая по лоскутному половику, вернулся к столу и склонился к отпечатанной странице, в правом верхнем углу которой стояла цифра «27»: это мог быть как «экзерсис», так и «дневник» – сам автор не всегда мог провести между ними четкую границу – нумерация тоже входила в систему «самозащиты».

В самом же тексте, по мнению Метельникова, присутствие «автора» должно быть минимальным; «автор» должен быть чем-то или кем-то вроде «медиума», и не «описывать явление» единым, выработанным долгими упражнениями, стилем, а «слушать фактуру» и на бумаге передавать ее «максимально адекватно ей самой». «Голоса травы» как у Уитмена. Впрочем, «травой», «камнями», «водами» и прочей «натурой» Метельников не интересовался; авторов, ведущих повествования от имени «деревьев» или «насекомых» считал шарлатанами; под это определение попадали и творцы «исторических романов». Концепция эта выработалась у него почти самостоятельно; в кино он придерживался направления братьев Люмьер и Эйзенштейна, стремившихся так запечатлеть на пленке реальность, чтобы зритель мог постичь ее сокровенную суть; на литературу, конкретнее: прозу – этот эстетический принцип перешел как бы «по смежности». Так шаман обкалывает иглами деревянную или восковую фигурку в расчете, что реальный прототип объекта его воздействия так же зачахнет и умрет. В студийном кафе Метельников «проговаривал» свои неснятые картины; здесь же, как я понял, он стал их «описывать». К тому времени когда в банке на тумбе забулькала вода, я успел выхватить глазами несколько строк с верха страницы и понять, что «текст» написан от лица женщины.

«…дел на краю табуретки, раскачиваясь взад-вперед, потом резко наклонился, встал, пошел на меня, но вдруг остановился шагах в двух от дивана и повернул в сторону окна. Окно было распахнуто, внизу тарахтел на холостых оборотах чей-то двигатель, из окна напротив был выставлен динамик и гремел какой-то самоварный оркестр. Он закрыл окно, приглушив звуки как клетку с орущим попугаем, и задернул шторы, вероятно, для пущего сходства комнаты с этой воображаемой клеткой. Все это он проделал молча, как бы заранее предполагая во мне если не добровольную соучастницу будущего акта, то покорный объект его сексуальных домогательств. Я поняла, что выхода у меня нет, к тому же он был мне вовсе не противен, и стала так же молча выдавливать из петелек блузки круглые, обтянутые шершавым шелком, пуговки…» Я понял, что речь идет о вполне реальных событиях и переживаниях – запись воспринималась как стилизованный рассказ, точнее, «исповедь грешницы», женщины, которая отдавалась мужчинам потому, что никак не могла утолить свой сексуальный голод. Я сходил за банкой с кипятком, долил его в недопитый Метельниковым чай, и когда напиток в стакане сделался из мутно-бурого янтарным, сел на край стула и стал снимать с отпечатанной стопки лист за листом., проникая таким образом в рукопись «по восходящей». «…сняла мокрые трусики, лифчик, а когда стала натягивать на голое тело сарафан, посмотрела вниз и увидела под бортом кабинки ноги, облепленные песком. Вадик отдыхал здесь с отцом и матерью; он был еще совсем мальчик, но папаша был умница и считал, что пусть лучше он начнет со меня; он сразу понял, что замуж я не хочу, я и Вадику так сказала: не представляю, как это можно всю жизнь прожить с одним мужчиной…» Были в «исповеди» и откровенные описания совершенно диких сексуальных оргий: «… в комнате было почти темно, за бордовыми гардинами тлел уличный фонарь, голые тела шевелились на полу, на диване, на тахте у стены, кто-то стонал, кто-то хрипел, и я улетала…»

После таких «всплесков» я сглатывал подкатывающий к горлу комок, делал глоток теплого кисловатого чая и сразу, не читая, перекладывал на прочитанную стопку несколько страниц, стараясь не сбить нумерацию. Так я дошел до начала: рассказчица, тогда еще выпускница десятого класса, будущая абитуриентка, описывала свой приезд в большой город. «…назвала адрес тети Тамары. Шофер сперва долго колесил по улицам, то шумным, то тихим, потом мы заехали в какой-то парк, вокруг сделалось глухо, безлюдно, таксист сказал, что это объезд, мне стало не то, чтобы страшно, но как-то беспокойно, внутри все натянулось, затрепетало, и вдруг он остановил машину, вышел, открыл мою дверцу, приказал: выходи! – я прошептала: не надо, я еще девочка! – а он сказал: надо же когда-то начинать и наставил на мои глаза раскрытые ножницы. Что я могла против него? Я только подумала: дыркой больше, дыркой меньше – какая разница, – а потом вышла из машины и уже делала все, что он говорил. Хорошо хоть не бросил, подвез к тетиному дому, я была как деревянная, тетя Тамара спросила, хорошо ли я доехала, и почему так поздно, и я сказала, что хорошо, но я очень устала…»

Это было похоже на тот наш совместный литературный опыт восьмилетней давности, когда я наговорил на магнитофон нашу с Настей поездку на вырубку, а Метельников потом сел за машинку и сделал из этого монолога рассказ, тот самый, который ему предлагали потом переделать в сценарий. Кроме того, у меня возникло ощущение, что Метельников хочет как бы вернуть себя в некую точку в прошлом, развилку, камень с надписью: «Налево пойдешь – голову свернешь», «Прямо пойдешь – счастье найдешь», «Направо пойдешь…» Он пошел прямо, но счастье оказалось обманчиво, и теперь он блуждал как путник, заплутавший в лесных дебрях и старающийся выйти на знакомую полянку, чтобы взять азимут. Но обстановка, точнее, интерьер его чердака при этом был чем-то похож на внутренность рыбачьей верши, сплетенной из ивовых прутьев: коврики и циновки из льняного шпагата и сизаля висели не только по обеим сторонам от окна, но и занимали промежутки между стропилами, создавая какой-то странный стиль, убаюкивающий, расслабляющий: хотелось говорить тихо, двигаться бесшумно, а если курить, то исключительно кальян, лежа на топчане, запахнувшись в шелковый халат, глядя на танцующих гурий из-под полуприкрытых век. Чердак ассоциировался с «Турецким кабинетом» в Эрмитаже. И я невольно подпал под власть его расслабляющего обаяния: снял и повесил на гвоздь пиджак, распустил узел галстука, ослабил брючный ремень, лег на сизое одеяло, покрывающее жесткий топчан, раскинул ноги, руки, уперся затылком в плоский волосяной валик, заменявший Метельникову подушку, прикрыл веки и постепенно, как набухшая водой картонка, стал погружаться в теплые воображаемые сумерки собственного сознания. «Почему я здесь, думал я, среди этих сплетений? Все сплетается, все переплетается в нашей жизни, она тот же ковер… ковер… по ковру… пока врешь… кто врет кто не врет все так или иначе обманывают себя красуются перед собой хотя продать себя дороже чем они стоят на самом деле при том что каждый знает себе цену деньги в этом смысле универсальный критерий ты стоишь ровно столько сколько тебе платят по месту твоей основной работы и если ты не сумел себя продать значит ты не товар ты никто и будешь все отрицать разрушать словом или делом чаще словом потому что делать такие ничего не умеют только болтают чтобы замаскировать собственное ничтожество и только это удерживает тебя от самоуничтожения.»

Это было уже обращение к самому себе: я летал над горящими торфяниками; огня не было видно, под самолетом стлался по ветру дым, и над над ним кое-где торчали верхушки елей. Я знал, что если огонь выбьется из-под слоя мха и зацепит нижние ветви, смолистый лес вспыхнет как промасленная ветошь; знал, и ничего не мог сделать: у меня не было ни людей, ни техники, ни дорог, по которым можно было бы перебросить в район пожара людей и технику, если бы они у меня были. В такие места обычно посылают стройбат, но два года назад в горящий торф провалился БТР, восемь мальчишек сгорели заживо, так что если бы у меня и был стройбат, и огонь уже мелькал в дымовых прорехах на подходе к лесу, я бы сказал себе: пусть, значит природе так надо. А перед министерством отчитался бы как Пушкин перед Воронцовым за набег саранчи: что есть саранча? Бич божий. А можно ли бороться с божьим бичом? Никак нет. Я думал про все это, лежа на жестком топчане, глядя на сотканную из льняного шнура циновку, повешенную между стропилами. Ячеи ее были крупные, такие, что в них могло бы пролезть куриное яйцо; это была не циновка, это была сеть, я опять был в сети, в чужой сети, где любое неловкое движение могло обернуться пленением; нет, это не я, это Метельников попал в эту сеть; он уехал, он придумал себе это отшельничество от страха; это было бегство от жизни, обязывающей человека к каким-то поступкам, к выбору между добром и злом, а он уже не чувствовал в себе сил ни на то, ни на другое, и потому, боясь изойти на колебания и разговоры, предпочел с виду сильный, эффектный, но мнимый «уход». Мне тоже иногда очень хотелось вот так уйти; я был гораздо более Метельникова приспособлен к такой жизни; я мог сделаться охотником-промысловиком, егерем, а он и здесь остался тем, кем был в городе: так же часов по пять-шесть в день «медитировал» за машинкой, выколачивая из себя полторы-две страницы текста, между «подходами», вероятно, бродил по берегу озера, созерцая воду, чаек, синюю полоску леса на том берегу, стараясь уловить тонкий визг катерка и каждый раз при его приближении удерживаясь от того, чтобы не кинуться в дом и не начать поспешно бросать в рюкзак вещи.

По-видимому, я задремал; это было как плавное соскальзывание в бездну; я двигался галсами как сорвавшийся с ветки лист, точнее, как глаз, принявший форму листа и фрагментами ловящий на сетчатку окружающую круговерть. Но я падал в себя самого, во все, что накопилось во мне за прожитую жизнь; теперь она представлялась мне чем-то вроде шахты лифта, выстланной изнутри «живыми картинами», похожими на движущиеся изразцы, которые сходились и расходились подобно цветным осколкам, образующим мозаичные витражи в круглом донце калейдоскопа. Жизнь в сущности такой же беспорядочный поток живописного мусора: красок, звуков, лиц, разговоров, пейзажей – и только усилия нашей воли придают этому хаосу какое-то подобие стройности, системы; воля действует, как зеркальная призма, многократно преломляющая случайно сложившийся на дне картонной трубки фрагмент и создающая из него радиально-симметричный витраж.

Во всем этом было ощущение мнимости; мое сознание порхало как та бабочка из буддийской притчи, которой снилось, что она – человек; человек же, пробудившись, не верил в собственную реальность, полагая, что он бабочка, впавшая в зимнее оцепенение между оконными рамами. Мнимость и бессилие; мне казалось, что я – попавшее в сеть насекомое или рыба, которой снится, что она главный инженер. Природа жила своей независимой жизнью; я был знаком с трудами специалистов, которые прогнозировали вид нашей планеты после какой-нибудь глобальной катастрофы вроде термоядерного взрыва или стычки с блуждающим космическим телом. Многие сходились в том, что если Земля не соскочит со своей орбиты и температурный режим на ней останется примерно в тех же границах, биосфера, обладающая колоссальным запасом прочности, восстановится лет через сто-сто пятьдесят, а в отдельных климатических зонах, тех же субтропиках, и раньше. Что здесь могло зависеть от меня? От закорючек, что я ставлю в нижнем правом углу бумажных листов с гербовыми печатями? Торф все равно будет гореть, леса будут вырубать, сплавлять, гноить на дне рек и озер, а в министерстве для оправдания этого безобразия будут сочинять новые оценочные критерии и составлять по ним «таблицы лесных категорий». Я говорил об этом в микрофон «Филипса», запершись на кухне; Метельников хотел снять по этому монологу фильм, но что-то там не заладилось, и теперь я, кажется, понял, что именно: на экране у этой истории должен был быть какой-то конец, в то время как в жизни никакого конца не было; «поток жизни» надо было или рубить или присобачивать на финал какую-нибудь разлюли-малину. И вот он уехал и, судя по обстановке на чердаке, влип. Я вдруг вспомнил, что у Метельникова никогда не было «романа»; в этом отношении он тоже был как бы «антиподом» Корзуна; он не был монахом или извращенцем; иногда он появлялся у нас с какой-нибудь дамой, но Насте довольно было побыть с ними несколько минут, чтобы точно определить, есть между ними «что-то» или нет.

Так вот ничего «такого», как она утверждала, у Метельникова с его «дамами» не было никогда. Настя усматривала в этом биографическом, именно: «биографическом», а не «физиологическом» факте, – некий особый душевный такт, деликатность; я даже подозревал, что она поверяет Метельникову порой нечто такое, чего не может рассказать даже мне; основания были: когда я сказал ему, что Настя беременна, Метельников задумчиво покивал головой и рассеянно пробормотал: да-да, замечательно, я знаю. Брутального Корзуна эта «бесполость» ставила в тупик, натурально: как это так – без бабы? – расссуждал он, сидя против меня на табуретке и разглядывая на просвет граненую стопку с коньяком, – он что, онанист? Педик? Гоголь? Чайковский? Я возражал; говорил, что если адреналин у человека не прет из ушей и ноздрей, это вовсе не значит, что он какой-то ненормальный, просто он понимает связь с женщиной лишь в виде брака, но пока он сам не определился в жизни, он не хочет брать на себя ответственность за судьбу другого человека. Корзун махал руками, опрокидывал в усы коньячную стопку, перебивал, не дослушав: честолюбие из него прет, из каждой поры, мнит о себе черт знает что, вместо того, чтобы брать сценарий и вкалывать, дубляжиком перебивается, прячется за чужие спины, а то вдруг сам начнет снимать и выйдет лажа – что от маэстро тогда останется? Пшик. Кому он пыль в глаза будет пускать, когда его любой сможет ткнуть в его же дерьмо? Некоторые весьма обычные по интеллекту люди порой умнеют от прилива злости: Корзун, по-видимому, относился к их числу. Я понимал, что в чем-то он прав; метельниковский скепсис порой раздражал и меня: от него могло быть совсем недалеко и до высокомерной спеси. Но здесь, в глуши, так расслабиться, потерять бдительность, дать себя опутать; так, говорят, железных, дрейфующих вокруг полюса полярников валит с ног насморк, занесенный с Большой Земли командированным для репортажа доходягой-корреспондентом. Не зря сказано: одиночество, затворничество – самые труднопереносимые вещи, и не всякому это дано.

Пока я лежал, дневное солнце нагрело крышу чердака, и я задремал, забылся в чем-то ватном, душном. Сквозь дрему услышал сперва тихие шаги, потом разговор. Звучали два голоса: один был Метельникова, другой незнакомый, женский. Речь шла о какой-то работе, трудной, физической, о том, что сейчас так надо. Я вслушался и понял, что они пришли из ольшаника, где драли кору с молодых стволов, алюминиевой проволокой связывали ее в пачки и таскали под навес на пристани, где она должна была сохнуть в ожидании катера. Я знал этот промысел; кора нужна была в кожевенном деле, и ее принимали по сорок копеек за килограмм. Но если местные занимались этим делом из соображений чисто экономических, то Метельников и его подруга относились к этому как к монастырскому послушанию, обету, добровольно возложенному ими на самих себя во искупление каких-то земных грехов. О грехах метельниковской подруги достаточно красноречиво свидетельствовали прочтенные мной страницы – в том, что это были именно ее откровения, я не сомневался, – но Метельников? Он-то за что грыз себя поедом? Впрочем, я вспомнил, что как-то в городе, сидя за столиком студийного кафе, он пустился в рассуждения о том, что есть грехи свершенные, явные, и есть воображаемые, тайные, и вот эти-то тайные более всего и достают. Как в притче о двух буддийских монахах, старом и молодом, и девушке, которую старый монах перенес через ручей. Учитель, сказал молодой через какое-то время, но ведь Просветленный запретил нам прикасаться к женщине? Я уже оставил ее, сказал старый монах, а ты еще несешь. В согласии с этой притчей, Метельников должен был спать с этой девицей, но по голосам, по разговору выходило, что и здесь они наложили на себя эпитимью.

Я лежал с закрытыми глазами, отвернувшись к скату крыши, и слышал, как они разделись и тихо, сосредоточенно, как обезьяны, стали искать друг на друге энцефалитных клещей. Я лежал, стараясь не дышать; мне было так неловко, словно меня на ночь поместили в одной комнате с молодоженами. Но похоже, ничего такого за моей спиной не происходило; был все же у Метельникова в этом вопросе какой-то «пунктик»: то ли нечто очень возвышенное, то ли, напротив, низменно-извращенное. Я бы, наверное, даже не удивился, если бы вдруг выяснилось, что в свои тридцать три года он еще девственник. Тем временем поиски клещей завершились. Притворяться спящим далее было и бессмысленно и неловко. Я подождал, пока Метельников и его подруга оденутся, и зашевелился.

Метельников, казалось, совершенно не удивился моему появлению. За время, пока мы не виделись, он сильно переменился: отпустил редкую, вьющуюся во все стороны, бороду, развалил на прямой пробор свисающие на уши волосы, лицо потемнело от загара, от уголков глаз к вискам разбежались светлые лучики морщинок, а сами глаза словно тоже выцвели на солнце и сделались какого-то неопределенного, чайно-бутылочного, цвета. Но главное было не в их цвете, а в их выражении; они, казалось, совершенно перестали моргать, и смотрели на меня так, как смотрят нарисованные на саркофагах глаза египетских фараонов. Говорил он теперь медленно, и так, словно перед тем как сказать фразу, какое-то время прислушивался к невидимому суфлеру, сидящему где-то внутри него. При том, что фразы были самые что ни на есть простые, типа: так ты, значит, с гидросамолета: ботинки чистые, костюм. Это Рая. Чай будешь? Буду, сказал я. Чай оказался зеленый; Рая заварила его не в чайнике, а в керамическом кувшине с узким горлом; разливала через ситечко, серебряной ложечкой вынимая с его дырчатого дна размокшие лохмотья и стряхивая их в круглую берестяную корзину рядом с письменным столом. За чаем выяснилось, что она попала сюда после института, по распределению, как массовик -затейник, что главным местом ее работы был клуб в большом поселке на другом берегу озера; там она вела хореографическую студию и кружок макраме; метельниковский чердак был украшен как ее работами, так и произведениями кружковцев. Метельников по большей части молчал, склоняясь над чашкой и занавешивая лицо пепельными, начинающими седеть, крыльями волос. Друг к другу они почти не обращались, но я чувствовал, что между ними есть какая-то очень крепкая ниточка, и по ней пробегают невидимые постороннему глазу токи.

Я и Рая решили обвенчаться, сказал вдруг Метельников, так что ты возник очень кстати, как чувствовал. Ничего я не чувствовал, сказал я, просто пролетал, вспомнил, что ты давно не писал, сказал, чтобы сели, вот и все. Все! воскликнул Метельников, обернувшись к Рае, нет, ты глянь на него: пролетал, сказал, сели – запросто, как в такси! Работа у меня такая, сказал я, глядя на Раю, главный инженер лесоуправления. Хозяин тайги, пояснил Метельников, и не только тайги, но и всех окрестностей: населенных пунктов, лесопилок, метео и железнодорожных станций – Барин. Тогда я первый раз услышал это слово «Барин». Услышал и забыл, точнее, почти забыл. При том, что в моей должности, в положении, которое я занимал по отношению к местным учреждениям, мелким начальникам: лесничим, егерям – действительно было что-то помещичье.

Я был Власть. Со мной можно было вести себя запросто: стоять в облаве, гонять рыбных браконьеров – занятие это чем-то сродни охоте, – пить водку, но при этом знать свое место, точнее, не место, а ту грань между дозволенным и недозволенным, которая не очень твердо прописана в законе, но очень точно определяется мной, Анатолием Петровичем Осокиным. Т. о. я представлял в этих диких краях не только Власть, но и Закон, точнее, Закон, облеченный Властью. Да, я тоже был зависим, подчинен, я брал взятки, но при этом всегда соблюдал некую условную «меру», физически, почти интуитивно, чувствовал тот «предел» эксплуатации нашего лесного и озерного края, выход за который грозит необратимыми последствиями. Я бывал на министерских совещаниях в Москве и из кулуарных разговоров немного представлял себе, что происходит с Аралом. И потому ни на одной экспертизе, проведенной в рамках подготовки проекта переброски северных рек, не было моей подписи. Но здесь, на метельниковском чердаке, от меня потребовалось совсем другое: священник местного прихода отказывался венчать без брачного штампа в паспорте, и Метельников хотел, чтобы я связался с первым секретарем райкома и уговорил его дать опасливому попику персональное, в порядке исключения, разрешение на свершение этого небесного таинства.

Во всем этом, я имею в виду как просьбу, так и саму ситуацию, было какое-то дикое, невероятное «смешение понятий». «Брачный штамп» в головах Метельникова и его подруги символизировал некий апокалиптический «Знак зверя»; разрешение же от него должно было исходить от вполне «светской власти», стоявшей почему-то над вполне земным служителем «небесного культа». Но мономанам, людям, поглощенным какой-то своей идеей, обычно бывает плевать на такого рода «неувязочки»: есть только он и «высшая сила» – Бог, Абсолют, Единая Субстанция, – и для установления, точнее, регистрации контакта с этим «газообразным позвоночным» (определение то ли Вольтера, то ли Декарта), всякие бюрократические мелочи следует свести с минимуму.

Я, разумеется, был знаком с «Первым»: встречались на охоте, на рыбалке – номенклатурный круг довольно узок, все так или иначе знают друг друга, – это был молодой, примерно моих лет, парень, красавец смешанного, восточно-славянского типа, бывший кандидат в мастера по самбо, тайно комплексовавший на том, что он «вечно второй»: серебряный призер, не «мастер», а только «кандидат», назначенный «первым» лишь в это захолустье. К должности своей он, впрочем, относился серьезно, без всякой самоиронии, в чем я усматривал некоторую умственную ограниченность, которой в той или иной степени отмечено большинство руководителей так называемого «среднего звена». Несколько наших встреч были случайны, обратиться к нему «по дружбе» я не мог, но отказывать Метельникову, в глазах которого тлел огонек тихого фанатизма, было не то, чтобы опасно, но, ввиду нашей старой дружбы, не вполне корректно. По его понятиям, я был «свой», а, значит, должен был ставить свои должностные возможности на службу интересам членов нашего «караса».

Мне не впервой было сталкиваться с такого рода «инфантилизмом»; на нашей кухне порой возникали «посланцы из прошлого»: спившиеся актеры, наркоманы, личности порой совершенно опустившиеся, но все еще жившие воспоминаниями о «высших мгновениях» своей жизни, верившие в то, что еще не все кончено, и потому требовавшие к себе не только снисхождения, но и некоторого повышенного внимания. Впрочем, формы этого «внимания» были как правило весьма заурядны: измученный, забитый жизнью, людьми, заевший себя собственными комплексами, человек прежде всего хотел выпить, потом поесть, а когда эти нехитрые желания удовлетворялись, пускался в воспоминания и рассуждения, суть которых так или иначе сводилась к одному: «все они козлы, и только мы здесь, я, ты, Настя, понимаем, какие они козлы!..» И я поддакивал, делано улыбался, наполнял рюмки, чокался и никак не решался сказать: да взгляни ты на себя, на меня, мы разные люди, и то, что когда-то мы вместе баловались «травкой», ни к чему меня не обязывает. Хотел сказать, и не мог: удерживала жалость к «падшему», Настя, говорившая: кто знает, что еще будет с нами самими? К тому же в каждом из таких «визитеров» было что-то от Метельникова, а, значит, отчасти личное, наше: ходячее зеркало, камертон, звучащий в унисон с какой-то дальней, ослабленной стрункой души.

На страницу:
6 из 9