
Полная версия
Роман-царевич
Так много было в словах его снисходительной насмешливости, что Литта вспыхнула и рассердилась. Не на него – на себя. Ведь он прав. Захотелось сказать, как дети говорят: «да, да, не буду больше». Но пролепетала:
– Пусть барышня. Что вам за дело?
А он опять пристыдил ее:
– Не капризничайте. Мечтаете о серьезных делах, а сами ребячитесь. Мне… очень жаль.
Помолчали. Глядя на покрасневшее лицо девушки, на ее дрожащие, опущенные ресницы, Сменцев думал, что попал верно, что она сейчас его, а не себя считает правее, что его замечание, его суд – ей важны, она уже считается с ним. Да, но опасно перетянуть струну.
– Юлитта Николаевна, – сказал он как ни в чем не бывало. – А дела-то наши выясняются. Сегодня за верное узнал…
– Какие дела?
– Алексеевы. Недели полторы еще посидит, а затем самым тихим манером его вышлют… не бойтесь, только за границу, без шума. Что за беда, человек состоятельный. В свое время вернут. Вы предупредите Катерину Павловну заранее. Наверно, с ним поедет.
– Господи! Да как возможно? Из-за такого вздора.
– Это на чей глаз. Времена теперь, сами вы знаете, тугие. А та бумажка, которую у него нашли, острее других. Да хотите взглянуть? Я вам ее принес.
Литта вспыхнула от любопытства и удовольствия.
– Здесь нельзя, – прошептала она, взглянула на раскрытую дверь в маленький салон; там графиня восседала за рабочим столиком, а насупротив (только что явился) сидел старый, молчаливый генерал – из благочестивых.
– Нельзя; бабушка – она зоркая. Начнутся расспросы. Лучше после, когда будете уходить, передайте мне.
Роман Иванович улыбнулся, хмуря брови.
– Нет, я вам не оставлю. Не оттого, что боюсь обыска у графини, – прибавил он шутливо и ласково. – А мне эти штучки сегодня же понадобятся. Вам показать очень хотел.
– Ну, тогда дайте.
И Литта решительно встала.
Он протянул ей несколько сложенных вдвое листков. Отойдя с ними к лампе, Литта принялась за чтение.
Сменцев оглянулся на дверь салона: графиня была занята своей broderie[18] и генералом, не смотрела в их сторону. Тихо встал Роман Иванович и пересел на другой стул, ближе: всматривался внимательно в серьезное лицо девушки. Она, читая, по-детски шевелила губами, – ему это понравилось.
«Сейчас, наверно, примеряет к своему Михаилу, – подумал Сменцев, – что бы он сказал, как бы ему понравилось?»
Это были, действительно, листки, из-за которых пострадал Алексей. Роман Иванович считал их удавшимися, но не хотел спешить, велел отпечатать как можно меньше. В Париж думал пока свезти, да вот Литте показать. Очевидно, Любовь Антоновна не усмотрела, и несколько экземпляров попало к Габриэль. Не может до сих пор Сменцев без холодного бешенства вспомнить о Габриэль. Экая дура! Почте доверила. Ну, теперь все экземпляры у него. В свое время можно, кое-что изменив, перепечатать.
– Вот, возьмите, – сказала Литта, протягивая бумажки назад Роману Ивановичу.
Лицо у нее зарумянилось и глаза блестели.
– Я не знаю, мне очень нравится. Очень. Это вы сделали?
Роман Иванович уклончиво пожал плечами.
– База историческая. Не читали знаменитый «Катехизис» декабриста Муравьева для солдат? В этой же форме написано, и содержание приблизительно то же, только менее идеально. У нас есть и вариант, еще суженный и совсем конкретный. Сейчас не захватил.
– Хорошо, что присягу не отрицаете, а громадное значение ей даете и совсем другое содержание, – задумчиво проговорила Литта. – Помню, Флоризель мне сказал…
– Что сказал?
– Нет, ничего, так, о солдатах тоже. Молодые ведь мужики они, и присяга для них, для большинства, первое важное переживание. Они о ней долго еще думают. Первое – как это? – ощущение важности слова. Для многих – религия тут своя завязана.
– Ну, конечно. Крепкий узел… завязан. И нитей не надо рвать, а затягивать другим узлом, – свободы.
– Мне хотелось бы иметь эти листки…
– Нельзя. Потом. Это ведь не шутки, Юлитта Николаевна.
Помолчал и прибавил, – совсем тихо:
– У меня есть верная оказия. Хотите Ржевскому написать?
Литта встрепенулась.
– Ах, да… Можно?
– Покороче. И самое необходимое. О… о планах ваших, ближайших, будете упоминать?
– Не знаю… Нет, не буду, – решительно сказала она. – Не буду, не стоит, ведь уж недолго, и лучше я сама… Правда?
Графиня позвала их из маленького салона.
– Конечно, – сказал Роман Иванович, вставая. – Дня через два приготовьте письмо. А Катерину Павловну завтра же предупредите.
Литта хотела было спросить его еще о многом: и о том, что Флорентий, и куда и когда «по делам» уезжает сам Роман Иванович… но не спросила, не посмела. Она боролась упрямо с нарождающимся вниманием, интересом к тому, что он делает, боролась во имя сохранения своей позиции: верит настолько, что принимает от него услугу – и конец. Услуга важная, она связывает, но… когда-нибудь, чем-нибудь Литта надеется отплатить. Отказаться ведь все равно нельзя. Выхода нет иного.
Лежа в постели, в этот вечер Литта еще раз продумала свое положение – совсем объективно, как ей казалось.
Письмо, привезенное Флорентием (передал Сменцев), не смутило ее. Только улыбнулась на слова: «Что это за Сменцев? Влюблен в тебя?»
Не влюблен, – это знает Литта твердо, почувствовала бы давно. Услугу оказывает ради Михаила: Михаил ему нужен, разве он скрывает?
Все понятно. Правда, сам Сменцев не вполне понятен, и до сих пор чувствует она себя при нем так странно… иногда; но не все ли равно в конце концов, – какое ей дело?
Довольно, довольно. Через два-три месяца – свобода, и все будет хорошо. Вместе с Михаилом подумают они и о Сменцеве, и об его деле…
А свободу она должна добыть сама, помимо Михаила. На свой страх.
Листки хорошие… Понравились бы Михаилу. Отчего Флоризель не свез?
Хорошие… Все люди тоже хорошие. И Флоризель… И все…
Литта заснула.
Глава двадцать пятая
Крепкие люди
Поехал нынче Сменцев к Власу Флорентьевичу открыто. Старика легко было застать в предвечернее время одного.
Сменцева провели в тот же маленький кабинет. Там Влас Флорентьевич любил отдыхать в кресле, и его не тревожили. Но Роман Иванович вошел без доклада.
– Что, Власушка? – заговорил он, здороваясь. – Не стал ли меня с другого бока бояться? Я ведь к иеромонаху Лаврентию нынче ездил, чай с ним пил, у графини на собраниях бываю, да это что, – а я на графининой внучке женюсь, ей-Богу.
– Врешь? – выпучил глаза Влас Флорентьевич.
– Пес врет, папаша. Женюсь, и приданое хорошее беру. Пока что, впрочем, надо у тебя перехватить малую толику.
Старик прищурил левый глаз и погладил сивую свою бороду.
– Ну, кто тебя разберет?
– А вот, разбирай.
Сменцев уселся в кожаное кресло напротив и взял со стола сигару. Курил редко, только сигары, очень хорошие.
– Что ж, все-таки не пустишь в газетину? По церковному бы вопросу, а? Я с самим Антипием хорош. Что, право, как обездолили русский народ, свободу совести обещали.
– Полно-ка дурить, – строго сказал Влас Флорентьевич. – Говори толком: серьезно женишься?
– Женюсь, папенька. Есть соображенья.
– Соображенья… Флорентий у тебя где?
– При своем месте. А не хотите ли вот эту статейку напечатать? С Флорентием эта писана, не с Антипием, – смотрите.
Старик не взглянул, замахал руками.
– Не надо, не надо, и не кажи мне. Знать я не хочу ни про какие ваши дела. Стар стал. Мы тут помаленьку да потихоньку свое, а вы, козыри молодые, как знаете, по своим временам.
И, опять прищурившись, сказал:
– Что ж ты сам-то вяжешься? Флорешку бы окрутил, коли «соображения»…
– Ладно, обдумано. Понадобится – и Флорешку окрутим. Ты, вот, раскошеливайся-ка, папаша; будь по-твоему, еду на последях в Париж погулять, мальчишник там справлю. В январе – свяжут соколу крылья, обвенчают твоего Романа-царевича.
– Царевна-то хороша ли?
– Живет.
– Царицей ладной будет… коли что?
– Далеко загадываешь, Власушка. А девка упрямая. Ну, нечего об этом, – прибавил он серьезнее. – Выйдет хорошо – хорошо, не выйдет – не пропадем. Славные нынче времена, для всякого дело есть. Особенно, если с умом…
– Весел ты, Роман Иваныч, погляжу я на тебя, – промолвил старик. – Даже сердце радуется. А по-нашему, так времена – держи ухо востро.
– Ты, небось, и держишь. Про Федьку-то Растекая все пишут, кому не лень, а у тебя – хоть бы словечко.
– Про Федьку? Петрушу моего, редактора, призывали: дайте, говорят, честное слово, что ни строки в газете вашей о Федьке не будет. Запретить вам не можем, но слова требуем. Вот как дело было. Что ж, газету из-за прохвоста губить? Да пропади он пропадом.
Роман Иванович засмеялся.
– Конечно, черт с ним. И какая беда, полижется с титулованными бабами, вот и все, на том и останется. Знаешь, Власушка, Лаврентий позанимательнее.
– Пошли нынче дела, – качнул старик головою. – Ну, этого, помяни мое слово, скоро припечатают.
– Может быть. Люди его останутся. Влас Флорентьевич, ты денежек-то давай. Тысчонки две либо три. На славу хочу погулять во граде Париже. Да, у Флорентия есть?
– Уймищу увез нынче. Перестройки, что ль, у тебя?
– Именно перестройки. Самое время горячее.
Как всегда, Влас Флорентьевич выдал ему «наличными» «меж четырех глаз».
Разговорился старик. Василий принес вина, бисквиты какие-то; Сменцев на этот раз не отказывался.
– В крепких людей верю я, Романушка. Сильно верю. А коль поверю – тут уж мне ничего не жалко. Бери, делай, лети, куда хочешь. Потому не дай я тебе, ты и без меня обойдешься; а тут, гляди, и моя капля меду будет, вспомянешь старика.
– Именно. Не дашь – обойдусь. Это верно ты, Власушка. Крепкий человек и без помощи сделает свое.
Влас Флорентьевич совсем разошелся. Поцеловались они со Сменцевым.
– Я сам крепкий, голубушка. Мальчонком-то десятилетним в опорках в Москву пришел. Один, как шест на перекрестке. В кармане гривенничек всего и болтался. Где уж тут, от кого помощи ждать? Пошел первым делом к Иверской. Да на весь-то, на гривенник-то, на последний, свечу ей, Матушке. Вот оно и сказалось: помогла, Заступница.
И, подмигнув, прибавил:
– А с тех пор, сколько годов в Москве жил, так к Ней и не удосужился и жертвовать – ничего не жертвовал…
– Теперь с тебя не гривеннички. Теперь иные свечи тебе ставить, Власушка, – улыбаясь, сказал Сменцев.
– Верно. Вот люблю друга. И умен же ты, Роман Иванович. Король-человек.
Долго они еще беседовали, попивая темно-рыжее согретое вино. Может быть, никто и не знал – грозного и сдержанного с одними, хитрого и льстивого с другими – Власа Флорентьевича таким, каким видывал его Сменцев и видел в этот вечер.
Расстались нежно.
В громадной передней, внизу, Роман Иванович столкнулся со Звягинцевым, длинным журналистом-культурником.
– А, здравствуйте! Едва узнал вас после деревенской косоворотки. Послушайте, что же это такое?
– А что?
– Сам-то дома… Влас Флорентьевич?
– Не знаю. Был дома, собирался куда-то.
– Ну, все равно, я к Петру Власовичу. Нигде его застать не могу. Бегаю, бегаю… Нет, послушайте, ведь какое безобразие…
– О чем вы?
– О Хованском, конечно. Что за чепуха с ним произошла?
– Право, я очень мало знаю…
– И не хотят печатать. Я приготовил статью, – вопиющая ведь нелепость! Ни за что. Этакая трусость. Об этом знаменитом Федьке – тоже ни слова, повернули. Есть же предел, Роман Иванович, согласитесь.
– Я в газетном деле ничего не понимаю. Вероятно, осторожность требует…
– Осторожность! Нет, прощайте, бегу к Петру Власовичу… Дело газетное – дело культурное прежде всего, а ведь это же варварство…
«Беги, беги, – думал Сменцев, выходя. – Ничего ты от Петруши не добьешься. Папенька-то умник, держит его крепенько».
Через день был еще Роман Иванович у Катерины Павловны. Дом на Каменностровском, где жил Алексей Хованский, был строен им же, и квартира отличалась такими же фантастическими углами, как и знаменитая дача в Новгородской губернии.
Катерина Павловна вся была в суете сборов, но истерики свои бросила, казалась бодрой и даже веселой.
– В четверг выйдет, – встретила она Сменцева. – А через три дня двинемся. Я думаю в Швейцарию сначала, а потом в Париже обоснуемся. Ах, простите, я вас не поздравила.
– Спасибо.
– Скрытники вы оба с Литтой. Вот Алексей изумится. Да, одно мое горе, как с детьми без человека? Фрейлейн не едет. Просто не знаю.
Бледненький Витя, который стоял тут же, у кресла матери (не отставал от нее ни на шаг последние дни), сморщил белые свои брови и задумчиво сказал:
– Не надо никого. Папа с тобой будет, я буду…
– Ты? Вот мило. А за тобой кто смотреть станет?
Витя исподлобья взглянул на мать и самолюбиво вспыхнул.
– Конечно, никого не надо, – поспешно проговорил Роман Иванович, улыбаясь в усы. – Что вы беспокоитесь? Одна Вавочка ведь маленькая.
Катерина Павловна заболтала о другом, о том, как она боится за Алексея: заскучает.
– Работы не будет, – какая ж ему на чужбине работа? Знакомых нет…
«Если бы ты знала, что там Габриэль, – подумал Роман Иванович. – А прекрасному Алексею надо будет впоследствии шепнуть, если заскучает. Вдали эти игры безопасны».
Извинившись, Катерина Павловна вышла на минуту по зову горничной. Витя двинулся было за матерью – и остался.
Некоторое время они молча смотрели друг на друга, – Сменцев и мальчик.
Потом Витя с усилием, волнуясь, сказал:
– А вы тоже поедете за границу?
– Поеду.
– Скоро?
– Да, очень скоро.
Помолчали.
– Вы к нам с деревни не пришли, – сурово сказал мальчик.
Роман Иванович ответил серьезно и просто:
– Я занят был, Витя.
– На паровозе ездили?
– Нет, теперь другое. Тоже хорошее и страшное.
Опять помолчали. Опять начал Витя, тише, почти шепотом:
– Я хочу ничего не бояться. Я уж сейчас почти ничего не боюсь. Когда совсем вырасту, я хочу быть, как вы. Хорошо? Только вы никому не говорите, пожалуйста.
И он поднял на Романа Ивановича светлые глаза. Такое в них было обожание, что Сменцев даже почувствовал себя растроганным слегка и удержался от усмешки. Сказал серьезно:
– Это хорошо, очень хорошо. И никому не скажу. Пусть будет наша тайна.
Вспомнил Стройку, вспомнил первое знакомство с Литтой. И как она с злорадством заметила ему, что Витя его ненавидит. Точно и тогда не знал Роман Иванович, как этот Витя втайне обожает его. Все вот такие тихие, скрытные, тонкие и самолюбивые дети его обожают. Еще как!
Пришла Катерина Павловна. Поговорили немного. Сменцев встал.
– Не буду я на Лилиной свадьбе, досада какая! Витя, иди, дружок, слышишь, тебя фрейлейн зовет. Иди же, простись с дядей и ступай.
Роман Иванович видел, как Витю передернуло от слова «дядя». Он, Роман Иванович, таинственный герой его, которого ветер слушается, который ездит на паровозах и еще что-то делает, лучше и страшнее этого, – вдруг «дядя». О, какая мама странная! Она ничего, ничего не понимает.
Сменцев, хмуря брови, протянул Вите руку:
– До свиданья, Витя. Желаю вам быть здоровым, хорошо доехать. Не забывайте.
И крепко, точно взрослому, пожал он маленькую, холодную лапку.
Уже не слушал, что говорила Катерина Павловна, провожая его. Вышел на узкий, грязный проспект с рыжим, вчера выпавшим – сегодня распустившимся снегом, с пронзительными звонками трамваев.
Дневные, осенние сумерки стояли в воздухе, не двигаясь. Ни туда ни сюда. Ни в день, ни в ночь. Казалось, они, серые – вечные над сырым городом; всегда были, всегда будут. Они – его, он родил их, они нужны ему, и взойди солнце – спрячется город, уползет в землю, как дождевой червяк.
Все покончено. Нынче после обеда еще к Литте в последний раз, prendre congé[19] у величественной графини, – и до свиданья. От Флоризеля было сегодня письмо: на Шипке спокойно. Роман Иванович уезжает в Париж с легким сердцем.
Глава двадцать шестая
«Пострадавшие»
Грустные глаза Жени Рудаковой. Ее косы черные, тугие, как встарь – венцом вокруг головы. Личико маленькое, изжелта-смуглое, осунувшееся – и беспокойное, и равнодушное. Прежде совсем иное было в нем выражение, и оттого кажется, что Евгения Логгиновна так старше Романа Ивановича разве года на два.
– Так у вас нынче журфикс, Женя? – спрашивает Роман Иванович.
– Да, Ромочка. Останьтесь непременно. Скука ужасная бывает. Но что ж делать-то?
Сидят в небольшом, узком салончике обыкновенной, не очень дорогой, но и не очень дешевой парижской квартиры. За стеклянной стеной – столовая. Там над столом уже горит лампа. Затянутая горничная расставляет чашки на тарелках.
– Ах, опять эта Луиза по-своему, – стонет Женя. – Вот не могу приучить, чтобы все чашки к моему месту, к спиртовке, ставила. Ну, да все равно. Манюся, у тебя фартучек расстегнулся. Поди к маме.
Кудрявая девочка лет шести, которая тут же, на ковре, тихо играла кубиками, едва повернула голову и не пошла.
– Вот видите, Ромочка, не слушается. Почти не говорит со мной. А с Луизой болтает. Отвыкла от русского языка. И подумать, что никого у меня, никого и ничего нет, кроме этого ребенка.
– Не узнаю вас, Женя, – проговорил, хмурясь, Роман Иванович. – Все жалуетесь. Пятый раз вижу вас за эти несколько дней, и ничего вы мне толком о себе не рассказали, только стонете.
Женя вздохнула. Да, конечно, изменилась. Ведь почти десять лет прошло с тех пор, как они, оба юные, оба несчастные и оскорбленные, но живые, сильные молодостью, – встретились там, на севере, в ссылке. Она уж кончала… только год прожили вместе, но было так славно. Не забыть этого года. Влюблена? Пожалуй, да. Конечно, да. С тех пор чего-чего не пережилось, – подумать страшно! – а это не забылось. И когда увидела его теперь, нежданно, – руки даже затряслись. Помолодела на мгновенье, а потом стало еще скучнее жить.
– Я был влюблен в вас тогда, Женя, – сказал Роман Иванович, будто подслушав ее мысли. – Немножко, но кто знает, если б вы не уехали…
Она вспыхнула.
– А я уехала. И что потом было, Ромочка!
– Знаю, я ведь не упускал вас совсем из виду. Порадовался, что вы за Ригеля вышли. А вы несчастливы.
– Да, нет, Ромочка, не то! – смешалась она. – Исаак Максимович великолепный человек, мы очень дружны… Но он такой деятельный, вечно занят, в делах… А я от всего отпала как-то. Жизнь меня сломила, Ромочка.
Он встал и, хмуря брови, прошелся по маленькой комнате. Женя сидела, бессильно опустив руки. Это была ее привычная поза.
– Мы все такие, право, – сказала она, точно извиняясь. – Исаак бодрый, но он исключение. Ведь против жизни не пойдешь. На стену не полезешь. От России отвыкли. Делать буквально нечего. Иным как бы только прокормиться. Поженились, замуж повыходили. У меня вот, слава Богу, ребенок. Кто поспособнее – к искусству потянулся. Маруся Зыкова, например, лепит. С художниками сошлась. А то вот эти журфиксы. Нарядимся в хорошие платья, у кого есть, и в гости друг к другу ходим.
Роман Иванович остановился, усмехнулся вбок и сказал:
– Бедненькая вы, Женичка. Очень уж распустились. Подтянуть вас некому. Исаак-то Максимович чего же смотрит?
Женя робко зашептала:
– Ромочка, я вам скажу: не верю я в его бодрость. Обманывает себя. Дела его – как колесо: вертится на одном месте, ну и ладно. Я не вхожу, а все-таки видно же: либо пустяки, либо распри разные, мелкие истории, ну, он хлопочет, улаживает… Скучно, ох, как скучно. Свежий человек, когда приедет, так два месяца волосы на себе рвет: это, мол, вы живете? А через два месяца обтерпелся, привык – и сам такой же.
Роман Иванович хотел что-то сказать, резкое, кажется, но остановился: в передней хлопнула дверь.
– Верно, Исаак, – поспешно вскочила Женя. – Поздно. Манюлю надо уложить, да сама оденусь.
– В хорошее платье? Погодите, Женя, я хочу знать, с Ржевскими вы теперь как, в ссоре?
– С кем? Почему в ссоре? Вы когда же их видали? Ах, Наташу я ужасно всегда любила. Да и теперь она… приезжает сейчас ко мне. Давно, впрочем, отошла… от всех. А Михаил, – тот очень дружит с Исааком Максимовичем…
– Кто это со мной дружит? Про кого ты? – громко сказал сам Ригель, входя в комнату. – А, здравствуйте, Роман Иванович, мое почтение. Женька сегодня как вас ждала. А сама не одета.
– Я сейчас.
И Женя, подхватив девочку, которая заревела, выскользнула из комнаты.
– Мы о Ржевском говорили, – сказал Роман Иванович, с удовольствием глядя на длинную-длинную фигуру хозяина, чуть-чуть сутулую. Черная борода веером, приятное, смелое еврейское лицо, живые глаза, сближенные у переносья, московский говор без акцента – весь Ригель очень нравился Сменцеву.
– О Михаиле Ржевском.
– Да? – неопределенно поднял брови Ригель.
– Я знаю, что он жил месяц тому назад в Пиренеях. Но через друга моего, который к нему туда ездил, он передавал, что скоро будет в Париже. Что, еще не приехал? Письмо у меня есть к нему, да и вообще надо повидаться.
– Он был… – И Ригель снова поднял брови. – Захаживает… Признаться, недавно мы с ним сильно поспорили. Не понимаю этих дикостей. Такой человек замечательный – и вдруг…
– Это насчет чего же?
– Да нет, не принципиальный вопрос. Скорее философский. В дела он как-то нынче не входит. Устал.
– Значит, он в Париже. У вас бывает?
– Ну, уж на Женькином журфиксе вы его не увидите, нет! – захохотал Ригель. – Отшельник форменный, схимник. У меня изредка бывает, болтаем по душе. Вот, может, встретитесь как-нибудь.
Роман Иванович не стал дольше настаивать. Понял, что Ригель хочет спросить сначала Ржевского о нем, Сменцеве, и о том, хочет ли сам Ржевский с ним видеться.
Не то, чтобы Ригель подозрительно относился к Сменцеву, – жена так обрадовалась, столько хорошего насказала о старом товарище, и добродушный Ригель просто и хорошо глядел на приезжего «профессора». Сейчас подействовало и упоминание о письме к Михаилу, – любовное, конечно, письмо, а все-таки не отдали бы его кому-нибудь… Однако разговаривать о Ржевском с малознакомым человеком Ригель не стал пока что, – по обычаю.
Журфикс начинался; приходили всячески: в одиночку, с женами, в компании. Две простые дамы пришли в беленьких блузках, две «одетые». Явилась и Женя, – от нее слабо и нежно пахло духами, смуглое лицо оживилось, красноватый цвет нарядного платья скрадывал бледность.
Роман Иванович тотчас же заметил, что люди тут были всякие, – просто эмигранты, ничем особенно, кроме знакомства, с хозяевами не связанные.
И все-таки даже в столовой, за одним столом, они ухитрялись разбиваться на группы. По двое, по трое, говорили друг с другом довольно тихо, смеялись между собой, своему; остальные больше молчали. Общего разговора не было, да чувствовалось, что и не может быть. Развязный шатен средних лет, с шуточками и прибауточками, от которых несло Замойском или Пропадинском, громогласно рассказывал рассеянно улыбавшейся Жене какой-то анекдот про свою супругу; супруга, в кружевах, сидела рядом и слушала с любезным равнодушием привычки. Дамы обменивались порою какими-то мелкими замечаниями.
Ригель, хозяин, на конце стола говорил вполголоса с двумя гостями, молодым и старым, не обращая ни на кого внимания.
Чаю не хватало. Женя поминутно бегала за водой и подливала спирт в спиртовку.
Попробовал Роман Иванович заговорить со своим соседом, угрюмым, сгорбленным, молодым. Но ничего не вышло. Тот дико отшатнулся при первом вопросе, и глаза сказали ясно: «чего тебе? я тебя не знаю, ты меня не знаешь, и знать нам друг друга не для чего».
Высокая, черная дама, с еврейским носом и тысячными жемчугами на открытой шее, говорила о каком-то благотворительном комитете, – эмигрантском, конечно; она там председательствовала, что-то устраивала, и что-то у нее устроилось.
Было очень скучно, только не Роману Ивановичу. С интересом наблюдал он собрание «пострадавших». Потому что, действительно, это сплошь были «пострадавшие», одни более, другие менее, но все; и даже все, в сущности, за одно, за одну и ту же Россию. Пусть там они к различным партиям принадлежали или даже без партии, – сущность-то одна была в них. Но «страдание» не сблизило этих людей. Ни сблизило, ни разъединило, просто себе не дало ничего.
Конечно, это внешность, это какой-то нелепый «журфикс» одуревших от скуки людей, нелепо и безнадежно оторванных от родины. Однако и внешность была значительна; уже то, что такие «журфиксы» выдумались и посещались, открывало Роману Ивановичу многое.
Недалеко от Жени сидела девушка или женщина лет тридцати, узколицая, смуглая, из «неодетых»: в черной юбке, в темной кофточке с кожаным поясом. Сосед ее русый, плотный, похожий с виду на умного костромского мужика, заговаривал с ней, но она отмалчивалась. Глаза странно блестели; она подолгу останавливала их то на Ригеле, то на Жене; потом ресницы опускались и сжимались бледные губы.