bannerbanner
В тине адвокатуры
В тине адвокатурыполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
20 из 44

– Вы меня звали? – обратился к ней Шатов.

– Вас! Вас ведь зовут Антон Михайлович Шатов, вы доктор?

– Да.

– Княжна думала, что вы будете ее разыскивать и поручила мне передать вам это.

Девушка подала ему конверт. На нем рукой княжны была сделана надпись: «Антону Михайловичу Шатову, в собственные руки». Антон Михайлович, как теперь помнит, приложил этот конверт к своим губам. Когда же он оправился от первого волнения и хотел поблагодарить подательницу, ее уже не было. Она скрылась.

Как сумасшедший бросился Шатов на извозчика и приказал ехать домой.

Приехав, он заперся в кабинете, бережно разрезал конверт и вынул объемистую рукопись, развернул ее. «Моя исповедь», прочел он заглавие и принялся за чтение.

Княжна Маргарита Дмитриевна подробно рассказывала в ней повесть своей жизни в течение семи лет со дня встречи ее с Гиршфельдом в Шестове, то нравственное состояние, в котором она находилась перед этой встречей. Она избегала называть его по имени, но Антон Михайлович знал, о ком она говорит. Шаг за шагом описывала она свое падение под влиянием этого человека, точно воспоминания об этих подробностях, видимо писанные с измученной душой, полной раскаяния, доставляли ей жгучее наслаждение самобичевания. Она оканчивала свою исповедь полным раскаянием во всем и мольбой о прощении у него и объясняла, почему она для него одного предназначала ее, тем, что он единственный человек, которого она могла бы любить, если бы смела, и она не хочет сойти в скорую могилу с какой-либо тайной от него.

Исповедь была написана по-французски. Страшное впечатление произвела на него эта рукопись, он перечел ее несколько раз с начала до конца, и образ преступной, но все еще любимой им девушки заменился образом страдалицы, жертвы темперамента, воспитания, среды – роковой встречи.

Он почувствовал, что после прочтения этой исповеди он полюбил уже не ее падшую, преступную, а какую-то другую, возродившуюся, раскаявшуюся, прекрасную и несчастную. До прочтения он хотел лишь увидать ее, проститься с ней, теперь он хотел быть около нее, всю жизнь, до гроба. Антон Михайлович и теперь машинально, но бережно вынул из бокового кармана конверт и развернув рукопись, стал читать ее.

Окончив чтение, он снова положил ее в конверт и спрятал в карман. Он перенесся мыслью в более отдаленное прошлое. Он в Париже. Получив последнее письмо княжны, обрекавшее его на годичный искус, он с болью в сердце подчинился этому жестокому решению. Единственное удовольствие – получать весточки от безумно любимой им девушки и в письмах к ней отводить душу, которое он позволял себе среди усиленных научных трудов, было у него отнято. Он еще более углубился в работу, в науку. В ней он хотел найти забвение и таким образом поскорее прожить этот роковой для него год. Он сделался совершенным затворником. Прежде еще он иногда посещал театры, кафе, некоторых знакомых из русских, теперь он перестал бывать всюду, кроме лекций и профессоров, под руководством которых он работал. Антон Михайлович отчетливо вспомнил даже теперь, почему это произошло: ему тяжело было видеть веселые лица, вид мужчины и женщины, идущих под руку, причинял ему невыносимые страдания. Он стал избегать даже без особенной надобности выходить на улицу.

Вдруг Антон Михайлович вздрогнул: ему живо припомнился самый страшный день в его жизни. Это было месяца через четыре после получения письма княжны. Он только что вернулся с лекции, как к нему явился незнакомый ему молодой человек.

Гость оказался только что приехавшим из Москвы, окончившим курс медиком, посланным на казенный счет за границу для усовершенствования в науках.

Он привез ему письмо от одного из знакомых Шатову профессоров медицинского факультета и книгу, завернутую в газетную бумагу. Профессор рекомендовал ему г. Зингирева (такова была фамилия гостя) и поручал вниманию Антона Михайловича свой недавно вышедший из печати труд по какому-то медицинскому вопросу. Гость вскоре откланялся.

По его уходе Шатов взял принесенную им книгу и вдруг он прочел, явственно прочел в одном из столбцов газеты, в которую она была завернута: княжна Маргарита Шестова. Он с силой разорвал бичевку, связывавшую книгу. Воспоминание об этом было так сильно, что Антон Михайлович теперь, почти через год, почувствовал, как и тогда, боль в указательном и среднем пальцах правой руки, обрезанных бичевкой. Газета оказалась номером «Московских Ведомостей» от 13 июня 187* года, а статья, где были напечатаны имя, отчество и фамилия любимой им девушки – корреспонденцией из Т., состоявшая из подробного отчета о судебном заседании по делу княжны Шестовой. Антон Михайлович ясно помнит, что он дочитал до конца эту корреспонденцию, но более он не помнит ничего. С ним случился нервный удар.

Оправившись от болезни, он тотчас же уехал в Россию, но увы, опоздал. Приехав в Т., он княжны уже там не застал, не застал ее в Москве, где получил о ней известие от смотрителя и ее «исповедь» от его дочери.

Антон Михайлович горько улыбнулся. Он припомнил, как отговаривали его в Москве его товарищи, профессора, знакомые, когда он решил, после прочтения исповеди княжны, ехать на службу в Восточную Сибирь. Они не могли понять, – он не выдал им своей тайны, – что заставляет его менять большой город, прекрасную практику, кафедру старейшего русского университета, которую он не нынче – завтра должен был занять, на казенную службу в далекой Сибири. Он хотел быть около нее, облегчить насколько возможно ее участь, а они, они этого не знали.

Лицо его вновь приняло серьезное выражение. Он вспомнил день, когда он посетил Карнеева, рассказал ему все, а также и свое решение.

– Поезжай, любовь к падшим и раскаявшимся – высшая любовь! – сказал этот уже совершенно отрекшийся от мира человек.

Антон Михайлович принялся хлопотать и месяц тому назад получил место городового врача в Иркутске.

«А что если я не застану ее в живых?» – мелькнуло вдруг в уме Шатова, когда он припомнил все им пережитое.

При одной этой мысли две крупные слезы скатились с его глаз на усы. Яркое солнце, как в каплях росы, заиграло в них. Антон Михайлович встал и начал ходить по комнате.

– Обедать будете, или еще рано? – отворила дверь босоногая баба.

Он приказал подавать.

После обеда он пошел погулять по городу, а вернувшись, лег и стал читать. В десять часов вечера он поехал на пароход.

XXVII

Посадка арестантов

У пристани, помещающейся на окраине города, за слободой, застроенной полуразвалившимися деревянными лачугами и даже землянками, где ютится по большей части ссыльный элемент, стояло несколько ломовых и живейных извозчиков и толпилось довольно много народу, чего-то как бы ожидающего. В этой толпе было много баб торговок и разносчиков. Первые были увешаны калачами, витушками, а в корзинках, стоящих у их ног, была всякая снедь, яйца, огурцы, кедровые шишки, сера[Род древесной смолы, которую жуют в Сибири, как предохранительное средство от цинги.] и прочее; тут же стояли бутылки с молоком, сливками; мужчины предлагали колбасу, рыбу вяленую и свежую и бутылочный квас.

Расплатившись с извозчиками, Антон Михайлович сдал багаж, взял себе билет первого класса и вошел на пароход, где в общей мужской каюте застал только одного пассажира. Они разговорились. Попутчик оказался местным купцом Иннокентием Павловичем Китмановым, ехавшим по делам в Томск.

– Сколько, однако, народу с нами едет! – заметил в разговоре Антон Михайлович, вспомнив виденную им у пристани толпу.

– Откуда вы это знаете?

Тот объяснил.

– Вы ошибаетесь, это не пассажиры, это дожидаются партии.

– Какой партии?

– Арестантов.

– Разве с нами поедут арестанты? – невольно дрогнувшим голосом спросил Шатов.

– Да, от Тюмени до Томска пароходы одной компании Игнатова и Курбатова, которые возят почту и каждый рейс берет на буксир арестантскую баржу. Пойдемте на палубу и увидите; она уже прицеплена и готова принять своих даровых пассажиров.

Оба поднялись наверх.

Узкая Тура в плоских берегах несла около Тюмени свои мутные волны и на них качался большой пароход «Коссаговский», как гласила надпись на установленных рядком на палубе двенадцати ведрах. По одной линии с ним мирно покачивалась на буксире арестантская баржа – громадное судно с каютами, окруженными с двух сторон, параллельно бортам, железными решетками, придающими ей вид громадной клетки.

«И в такой-то позорной клетке, быть может даже в этой самой, менее года тому назад провезли и ее, мою несчастную Маргариту!» – подумал Антон Михайлович, и слезы затуманили его глаза.

Погуляв на палубе, они спустились вниз, вошли в рубку, куда и приказали дать себе чаю, Китманов оказался человеком побывавшим всюду, как в Западной, так и в Восточной Сибири, и рассказы его заинтересовали Шатова. Незаметно за беседою пронеслись часы. На пароход стали собираться пассажиры, хотя не особенно в большом количестве. Наступила ночь.

Вдруг с берега в рубку до наших новых знакомых донесся сначала какой-то неопределенный шум, затем топот множества ног, звон оружия и лязг цепей.

Антоя Михайлович посмотрел на часы – был первый час ночи.

– Вот и наши невольные попутчики и попутчицы прибыли! – заметил Иннокентий Павлович.

Шатов вопросительно посмотрел на него.

– Арестантская партия пришла… – объяснил тот.

Лицо Антона Михайловича снова подернулось дымкой грусти.

– Пойдемте, посмотрим с палубы, картина посадки ночью очень эффектна.

Им действительно представилась эффектная картина. Северная ночь вступила в свои права. Мириады звезд и луна как-то особенно ярко блестели на темно-синем безоблачном небосклоне и как бы бессильно боролись с тьмой, заволакивающей землю. Очертания неказистого города с убогою слободою на первом плане, кое-где выделяющимися крышами каменных зданий и куполами двух-трех церквей в отдалении, имели какой-то фантастический, даже красивый вид. На самом берегу, у пристани, мрак казался еще гуще, несмотря на то, что по бокам какой-то темной движущейся массы мелькали десятки фонарей, слабо освещая лишь отдельные фигуры. Происходило ли это оттого, что на самой пристани сравнительно светлее от двух фонарей у входа и освещенных окон пароходной «конторки» – так называется пристройка на пристани, где помещается пассажирская и багажная кассы – или же этому был виною туман, стелившийся над рекою и берегами? Вдруг зычный голос закричал: «стройся», а затем раздалась команда «проходи» и из темной массы отделилась темная же узкая лента и быстро потянулась на пристань, а затем по сходням на баржу. При сравнительном свете на пристани Шатов и Китманов могли различить бегущие фигуры арестантов в их однообразных костюмах – серых халатах и таких же шапках без козырька, иные с котомками за плечами, иные с узлами в руках и почти все с купленною на берегу незатейливою провизиею. Как в калейдоскоп проносились они перед глазами наших путников, звеня на ходу кандалами, и этот звон дополнял грустную картину не менее грустной мелодией.

– Десять, двенадцать, тридцать… – слышался с баржи резкий голос считавшего входящих, и гулкое эхо разносило этот счет на далекое пространство сибирской степи.

Но вот картина изменилась: вместо фигур в шапках появились фигуры в белых платках – это началась посадка женщин. Впрочем, можно было угадать это, закрыв глаза, так как кандальный звон прекратился и его заменили пискливые выкрикивания – это арестантки переругивались, или просто на ходу беседовали между собой. Антон Михайлович положительно впился глазами в эту процессию и казался еле стоящим на ногах, так судорожно сжимал он рукою железные перила палубы, на которые облокотился всем телом.

– И она… также… – вслух подумал он.

– Что? – отозвался Иннокентий Павлович, но не получил ответа.

Он взглянул на Шатова.

– Что с вами, вы бледны как смерть, вам дурно? – засуетился он.

– Нет, ничего, просто голова закружилась, долго смотрел вниз! – опомнился тот.

В это время шли уже последние арестантки, за ними потянулись нижние чины конвоя с фонарями, а сзади партионный офицер. Еще минута и все они скрылись на барже, откуда несся какой-то гул, перемешанный со звоном цепей, и давал знать, что баржа ожила, что партия посажена.

– Пойдемте теперь спать… – сказал Китманов.

– И то пора! – согласился Шатов и взглянул на часы. Было четверть второго пополуночи.

XXVIII

На арестантской барже

Берег у пристани мало-помалу опустел. Изредка лишь подъезжали и подходили запоздалые пассажиры, но на барже до того самого момента, когда пароход тронулся в путь, кипела жизнь. Никто из арестантов и арестанток не думал ложиться на жесткие нары. По мере входа арестантов на баржу их распределяли по камерам, которых было четверо, три мужских и одна женская, по две с каждой стороны. Середина занята проходом для часовых, а в конце этого прохода, на носу, помещается каюта этапного офицера. На корме пристроена арестантская кухня и помещение команды. Таково внутреннее расположение арестантской баржи.

Каторжные и беглые занимали отдельную камеру – это аристократы ссылки. В ней сравнительно господствует тишина. Они ведут себя степенно, чинно, почти величаво, как бы в сознании своего превосходства над остальными пассажирами баржи, превосходства, добытого важностью совершенных преступлений. Их полубритые головы придают и без того несимпатичным лицам выражение зверское, отталкивающее.

Две другие мужские камеры наполнены бродяжками, ссылаемыми на житье, на поселение. Они сравнительно бесцветны по типам их невольных пассажиров – обыкновенно забитые, испуганные русские крестьянские лица и хитрые птичьи физиономии «жидков», прорвавшихся в каком-нибудь гешефте, но в виду их врожденной мошеннической осторожности попавших большею частью «на житие», реже «на поселение». Они держатся в стороне и болтают без умолку на своем жаргоне, сильно, по обыкновению, жестикулируя. Несколько татар перебрасываются изредка на своем языке. Русский элемент молчалив и занят, кто едой купленной на берегу провизии, а окончившие насыщаться – позевывают, изредка переругиваясь между собой, без злобы, а как бы для времяпрепровождения.

В женской камере, согласно русской пословице: «где две бабы – базар, где три – ярмарка», стоял положительный гул от визгливых голосов беседующих друг с другом арестанток, перемешанный с громким пестаньем ребят и криком последних. Типы арестанток тоже были все из обыденных, и лишь одна, лежащая в дальнем уголке камеры на нарах, с сложенным арестантским халатом под головой, невольно привлекала к себе внимание.

Брюнетка с матовым цветом лица, от болезненной худобы сделавшимся восковым и почти прозрачным, с большими черными огневыми глазами, полузакрытыми отяжелевшими веками и густыми ресницами, которые она с трудом поднимала, изредка окидывая грустным взглядом окружающую обстановку. Все черты ее еще молодого лица дышали энергией, надломленной жизнью, или скорее приближающейся смертью, на близость которой красноречиво указывал ее яркий чахоточный румянец. Греческий красивый нос принял уже заостренную форму, и под неуклюжим арестантским платьем можно было угадать высокую, стройную и хорошо когда-то сложенную женщину, от которой остались теперь только, как говорится, кожа да кости.

Около нее, также как и она, не принимая участия в общем гомоне, царившем в камере, сидела старуха-арестантка с добрым, несколько слезливым выражением морщинистого лица. Такое выражение часто встречается у старух крестьянок.

– Что, болезная, отдохнула? – наклонилась она к молодой и в тоне ее голоса прозвучала нотка искренней жалости.

Молодая бросила на нее удивленно-благодарный взгляд, красноречиво свидетельствовавший, что она не привыкла встречать сострадание, и слабым голосом отвечала:

– Благодарю, бабушка, теперь как будто получше. Устала уж я очень, от острога-то ведь пешком не близко.

– Отдыхай, касаточка, отдыхай, ишь на тебе лица нет, краше в гроб кладут.

– Скоро может и уложат! – печально проговорила больная.

– И что ты, с моего старой дуры слова не станется, тьфу, тьфу! – отплюнулась старуха.

– А не хочется мне, бабушка, умирать еще, – сверкнула больная воспаленными глазами, – уж кажется, куда жизнь не красна, а впереди еще хуже страшная, неизвестная каторга, а все жить хочется, надежда все еще в сердце ютится и мысль, мысль, сама знаю нелепая: авось лучше будет, из головы не выходит…

Больная закашлялась.

– Никто как Бог, касаточка, – отвечала старуха, – может и в самом деле лучше будет. Каторга-то для нашей сестры не страшна, от бывалых слыхала я, бродяжка ведь я, в Сибирь-то эту второй раз иду. Работой не неволят, а коли больна, в тюремной больнице хоть всю жизнь лежи – свободно. Поправишься, Бог даст! Из себя ты такая чудесная, начальству приглянешься, первым человеком будешь – барыней. Конечно, коли перед начальством фордыбачить небудешь, покоришься.

Молодая горько улыбнулась.

– Нет, уж лучше смерть… – прошептала она.

– Э, мать, не нами начато это, не нами и кончится. Бабам везде одна планида! – заключила старуха, зевая и торопливо крестя открытый рот.

– Ишь неженка разлеглась, убери ножищи-то! – резким голосом крикнула на больную корявая, курносая баба, поместившаяся рядом. – Два места заняла, барыня каторжная.

Больная покорно подобрала ноги.

– Ты чего охальничаешь; благо отпору тебе настоящего не дадут, – накинулась на корявую старуха, – видишь, чай, буркалами-то своими, что она еле дышит.

– А по мне издыхай она вместе с тобой, старой хрычевкой! – отпарировала корявая.

Арестантки, что называется, сцепились.

Больная лежала с закрытыми глазами. Каким-то выражением всевыносящего терпения дышало это красивое, истомленное лица. Это была, читатель наверное уже догадался, княжна Маргарита Дмитриевна Шестова. Она заболела в прошлом году в Тюмени воспалением легких и пролежала почти целый год в тюремной больнице. Поправившись немного, но уже с неизлечимым недугом, выписанная из больницы, она отправлялась далее, согласно приговору Т-ского окружного суда.

XXIX

Кровавый эпилог

Пароход и баржа шли без всяких приключений. Наступил восьмой день плавания. Причалили к последней перед Томском станции – Нарыму. Нарым – это маленький заштатный городишко Томской губернии. Он лежит в котловине, в полуверсте от берега реки Томи. С реки его трудно было бы и заметить, если бы колокольни двух церквей, да деревянная полицейская каланча не обличали его существования.

Не успел пароход остановиться, как с баржи прибежал старичок-фельдшер, находившийся при арестантах, и запыхавшись начал спрашивать, нет ли среди пассажиров доктора?

– Я врач, – ответил Шатов, услыхав его расспросы, – что случилось?

– С арестанткой дурно, а я положительно не знаю, что делать, все средства перепробовал.

– С арестанткой? – вздрогнул Антон Михайлович.

– Да, да, пожалуйста, пойдемте поскорей, каждая минута дорога, очень сильно мучается.

Шатов последовал за ним.

Он привел его в женскую камеру и, растолкав столпившихся у одной из нар арестанток, указал ему на лежавшую на нарах княжну Маргариту. Она лежала навзничь, с закрытыми глазами, приложив обе руки к груди, и стонала. Увидав ее, Антон Михайлович остолбенел и машинально взял за руку. Она открыла глаза и узнала его.

– Ант… – сделала она усилие выговорить его имя, судорожно сжав ему руку, но не смогла.

Точно от какого-нибудь сильного толчка, все тело ее вдруг дрогнуло и вытянулось…

– Она умерла! – не своим голосом произнес Шатов и, выдернув свою руку из рук покойной, быстрыми шагами пошел к выходу.

Лицо его было так страшно, что столпившиеся было снова, арестантки в ужасе перед ним расступились. Фельдшер стоял с поникнутой головой. Ему, видимо, было жаль умершую.

Вернувшись на пароход, Шатов в рубку потребовал себе лист бумаги, перо и чернильницу и стал писать. Написав несколько строк, он сложил бумагу и положил ее себе в карман, потом, вернувшись в каюту, вынул из кобуры револьвер и поднялся на палубу. Она, как и все каюты, была пуста. Пассажиры, обрадовавшись остановке, высыпали на берег.

Вдруг с парохода раздался выстрел. Все бросились туда и вбежали на палубу. Антон Михайлович был уже мертв и лежал навзничь. В правом виске зияла огнестрельная рана, весь пол около него был залит кровью, невдалеке валялся револьвер большого калибра. Дали знать в город.

Явился местный полицейский пристав – старик лет пятидесяти пяти. Началось составление акта. В кармане пиджака самоубийцы найдена была записка следующего содержания.

«В смерти моей прошу никого не винить. Я застрелился сам. Весь мой багаж, все ценные вещи и деньги я дарю тому полицейскому офицеру, который будет составлять акт о моем самоубийстве, с тем, чтобы он похлопотал исполнить мою последнюю просьбу – похоронить меня рядом с той арестанткой, которая только что сейчас умерла на барже.

Иркутский городовой врач А. Шатов».

После акта пристав составил опись найденным при покойном вещам и деньгам – их оказалось около двух тысяч рублей – а также переданному ему капитаном парохода багажа самоубийцы. В принятии последнего он выдал капитану особую расписку, на которой подписался: Полицейский пристав города Нарыма Флегонт Никитич Сироткин.

Во время исполнения этих формальностей пароход уже дал два свистка.

Тело Шатова вынесли на берег и положили на траву рядом с телом княжны Маргариты Дмитриевны Шестовой, вынесенным незадолго перед этим с баржи. Их в ожидании прибытия дрог, за которыми распорядился послать Флегонт Никитич, покрыли рогожей. Желание Антона Михайловича исполнилось: он нашел княжну и был около нее.

Пароход дал третий свисток и тронулся в путь. Ни кучке местных жителей, собравшихся к прибытию парохода, ни взволнованным происшествием пассажирам отошедших от пристани парохода и баржи не могло прийти и в голову, что им довелось быть свидетелями кровавого эпилога страшной жизненной драмы, начавшейся много лет тому назад в Москве и что эти два трупа, лежащие рядом под рогожей на печальном, неприютном берегу сибирской реки, дополнили лишь серию других трупов близких им людей, похороненных в России, по которым победоносно прошел один человек. Догадывались лишь по записке, оставленной самоубийцей, что в происшествии есть романическая подкладка. До большего додуматься не могли.

Сама жизнь подчас является автором таких сложных драм, до которых уму человеческому никогда и не додуматься.

Часть третья

В тенетах

Подождите! Прогресс подвигается,И движенью не видим конца:Что сегодня постыдным считается,Удостоится завтра венца…Н. Некрасов

I

Семейная тайна

В громадном, роскошном доме князей Гариных, на набережной реки Фонтанки, царила какая-то тягостная атмосфера. Несмотря на то, что это был разгар сезона 187* года, солидному швейцару, видимо из заслуженных гвардейцев, с достоинством носившему княжескую ливрею и треуголку, привычно и величественно опиравшемуся на булаву, с блестевшим, как золото, медным шаром, – было отдано строгое приказание: никого не принимать. Было воскресенье, четвертый час дня – визитные часы петербургского большого света.

Элегантные экипажи разных форм и наименований то и дело останавливались у шикарного подъезда, и ливрейные лакеи, соскочив с козел или запяток, буквально ныряли в подъезд и, возвращаясь к экипажам, обратно несли швейцару визитные карточки посетителей. На серебряном подносе, стоявшем на одном из столиков обширной швейцарской, по счету швейцара их уже кончалась вторая сотня. При появлении каждой посторонней ливреи, бравый швейцар вставал со своего кресла, произносил лаконичное: «не принимают», и с достоинством брал из рук возвратившегося к нему лакея визитную карточку. На губах его, впрочем, каждый раз при этом появлялась сардоническая улыбка.

Уже более десяти лет нес он швейцарскую службу при княжеских палатах и хорошо знал этот, так называемый «большой свет», который лучше и скорее познается в передних и швейцарских, нежели в залах и гостиных. Он понимал, что не выражение искренней дружбы и участия, не желание свидания, а одно праздное любопытство служило причиной такого необычайного наплыва визитеров в приемные часы в княжеском доме. С некоторыми из лакеев он был в близком знакомстве и видел по их вопросительным физиономиям, что они не прочь были бы расспросить его кой о чем, рискуя даже заставить дожидаться своих господ, полагая, и, вероятно, не без основания, вознаградить их за это ответами швейцара. Последний старался держать себя с таковыми еще более надменно, и своею холодною недоступностью заставлял их прикусывать языки с вертевшимися на них вопросами. После их сконфуженного ухода, он как-то еще с большею важностью выпрямлялся, на лице его появлялось выражение исполненного долга и гордого сознания, что он состоит охранителем княжеской семейной тайны.

На страницу:
20 из 44