
Полная версия
Трава забвения. Рассказы
Стежкин Витька – боевой, смелый, любитель подраться. Прокудин Лёнька – вроде бы покладистый, незлой, на самом деле ненадёжный, готовый обмануть. У Прокудиных всё время пропадал Игорь, когда я не брал его с собой. Были ещё Демидовы, Пойловы, а ближе всех оставался Колька Бельтиков – коварный и недобрый, с зелёными в хитром прищуре глазами, с кривящейся улыбкой, всё как будто соображавший в уме, что бы сделать этакое такое. Он жил с матерью и бабкой. Все они были немного с придурью, любили пошуметь, покричать. Зимой, при любой погоде и любом морозе, утром на крыльцо в одной рубахе выскакивал Колька и прямо с порога пускал струю. После Кольки появлялась мать, тоже в одной рубахе, и тоже пускала струю, задравши подол, изогнувшись передом. Наконец выползала бабка за тем же самым и опять в одной рубахе, только уже выставляла обнажённый зад. За зиму у крыльца вырастала жёлто-зелёная ледяная гора.
На деревне эту семью не любили, а мальчишки не любили и Кольку. Его как будто даже били, и наверное, потому он никогда не бывал ни в каких компаниях. Однажды зимой он выскочил на улицу с ружьём. Он часто хвастался им, но стрелять не умел. В этот раз ему вдруг захотелось пострелять снегирей, стайкой слетевших на дорогу. Зарядив ружьё, прицелился, щёлк – осечка, щёлк – осечка. Начал возиться с патроном, всё щёлкал, и всё была осечка. Недолго думая, бросился домой, схватил молоток. Вернувшись на дорогу, отодвинул затвор и трахнул молотком по патрону. Раздался выстрел, вылетевший патрон ударил в затвор, затвор вылетел – прямо в лоб Кольке. Удивительно, но как-то ему это обошлось. Может, вышибло последние мозги, но остался жив, долго потом отлёживался дома. А там, где произошла трагедия, большая глыба снега напиталась Колькиной кровью.
Среди ничем непримечательных деревенских будней из города докатилась весть, неожиданная и жуткая. В город из деревни приехал колхозник продать своего крестьянского товару. Там у колхозника была родня – начальник районной милиции, в доме у которого он остановился, а распродав свой товар, заночевал. После удачного торга у колхозника оказалась некоторая сумма, которую он там же, в доме родственника, не таясь, пересчитал. Утром он выехал домой, а на дороге, сразу за городом, подвергся нападению разбойников. В него стреляли из револьвера, ранили, однако, погнав лошадь, он избежал смертельной опасности. Подобное на Руси случалось и раньше. Взволновавшая особенность происшествия состояла в том, что разбойниками были сынки: начальника милиции, секретаря райкома партии, председателя райисполкома, кого-то ещё из той же элиты. Все мальчики были учениками то ли девятого, то ли десятого класса, все друзья-приятели. Организатором был сын начальника милиции, видевший, как деревенский родственник пересчитывал свои деньги.
Занятия в школе велись по часам, которых, однако, не было в наличии. Часы имелись в соседней избе, и учительница каждый раз посылала меня узнать, который час. Изба эта была уже немножко дом. Стены в горнице были оклеены обоями. Был комод с какими-то на нём украшениями, хороший стол, венские стулья. Стену украшали какие-то картинки, а также часы в футляре, с большим маятником. О хозяйке нельзя было сказать «старуха», но – старая женщина. Она была высокая, степенная, одетая по-крестьянски, немножко и на городской манер. Иногда хозяйки не было в доме, и я сам определял время. Но однажды здесь появились новые люди: женщина, старушка и двое детей: девочка и мальчик.
Женщина была как будто больна, всё время лежала на кровати, старушка чаще всего отсутствовала, дети находились возле матери. Девочка была примерно моего возраста, мальчик – лет шести. У девочки были голубые глаза, она была красивая, но имела странно большой живот, одутловатое лицо. Мальчик тоже был с большим животом. Эти родственники хозяйки дома были ленинградские блокадники, вырвавшиеся оттуда каким-то чудом. Были они странно тихие, серьёзные, постоянно молчаливые. Что такое Ленинградская блокада, я узнал потом.
И женщина, и дети не выходили на улицу. Старушка же стала показываться на деревне и неожиданно появилась в нашей избе. Ещё более неожиданным оказалось, что она пришла именно ко мне. В руках она держала стопку небольших, нарезанных в одном формате листочков плотной бумаги. Она узнала где-то, что я художник, – таково было суждение обо мне, – и попросила нарисовать ей карты. Художник я был кое-какой, но взялся выполнить этот заказ. Я нарисовал все значки, но фигур не стал рисовать, поленился, а просто написал: валет, дама, король. Старушка была крайне огорчена моим упрощённым исполнением. Мне было стыдно и жалко её, кроткую, худенькую, в тёмных одеждах, с большими, печальными, бесконечно добрыми глазами. Можно было почувствовать, как она была красива в молодости. У неё был тихий голос и какая-то очень красивая, правильная речь. Она собиралась гадать о судьбе сына – моряка, капитана, отца тех девочки и мальчика. На самом деле было известно, что он погиб, но старушка рассказывала всем, какой он красивый и замечательный сын и что он скоро вернётся. И, кажется, она ни о чём больше не думала и ни о чём другом не говорила.
В пруду кто-то выловил больших окуней и прямо на берегу выпотрошил их. Среди внутренностей оказались проглоченные окунями небольшие рыбки. Такую рыбу есть нельзя, хотя на вид она кажется вполне пригодной. Старушка, познавшая голод блокады, подобрала эти рыбки, в каком-то виде поела их и чуть не умерла.
Пока в школе шли занятия, я каждый день приходил в этот дом узнавать время. Там, на столе, я увидел большую, с картинками, книжку «Чудесное путешествие Нильса с дикими гусями». Я попросил почитать, и девочка дала мне её. Книжка мне очень понравилась. Читая её, я думал и о девочке – молчаливой, красивой, печальной.
Летом они с братом стали приходить к пруду, но не спускались к воде, где рыбачили мальчишки, а оставались на горе, среди высоких, тенистых лип. В траве там росли цветы, деревца волчьих ягод. Сестра и брат сидели отрешённые, странно серьёзные – пришельцы из мира, о котором мы ничего не знали. Отыскав несколько веточек с ягодками земляники, нарвав каких-то цветочков, я поднимался к ним с этим приношением. Принимая его, она благодарила слабым своим голоском, чуть заметно улыбалась. Я рассказывал, какая рыба водится в пруду, какие здесь леса, какие в них живут звери, какие растут грибы и ягоды. В глазах, которые она изредка поднимала ко мне, я встречал тепло и чувствовал, ей хочется, чтобы я приходил ещё.
Однажды в деревне появился гадатель. В блюдечко с водой он сыпал золу и опускал кольцо, в которое нужно было долго и пристально смотреть. К гадателю сбежалась вся деревня. Мать тоже пошла погадать. На дедушку вышло: голова и лицо, занявшие всё колечко. Глаза у дедушки были закрыты, он был неподвижен. На бабушку получилась картинка: маленькая движущаяся женская фигурка возле шалаша. Предсказание оказалось верным. Потом мы узнали, что дедушка был мёртв, бабушка была жива, но дом сгорел, о чём намекал шалашик.
Наступил день нашего отъезда. Был март сорок четвёртого года. Накануне хозяйка позвала меня пилить те брёвна, которые она берегла, как неприкосновенный запас. Теперь она хотела как можно больше заготовить дров на будущее, используя в моём лице работника, которого лишалась.
Мы пилили целый день – не на козлах, а на лежачей колоде, всё время находясь в склонённом положении. У меня ломило спину, темнело в глазах, но хозяйка подтаскивала всё новые и новые брёвна. Лес был крепкий, ядрёный. Я уже терял последние силы, в глазах стоял туман, а женщина, которой было за шестьдесят, не знала устали. Волей-неволей мне пришлось выполнить и этот урок.
Наконец настал этот день! Как долго я ждал его! Как долго думал о нём! Хозяйка говорила матери: «Оставайся, Васильевна, будем жить вместе». Но душа рвалась: «Скорей! Скорей!»
Последний раз я пришёл в школу и последний раз зашёл в дом, где узнавал время. Хозяйки не было, старушки, которую я так обидел, тоже не было. Женщина по-прежнему лежала за ситцевой занавеской, молча, отчуждённо. Мальчик был возле неё. Девочка встретила меня. Мы подошли к столу. Я сказал, что завтра мы уезжаем. Она наклонилась к книжке, которая лежала перед ней, будто что-то смотрела, водила пальцем, долго молчала. Потом подняла свои прекрасные глаза. В них стояли слёзы.
– До свидания, – чуть слышно прошептала она…
Стояла оттепель, первая за все эти годы, в то время, когда ещё должен быть мороз.
Подъехала лошадка, запряженная в сани. Возчик руководил погрузкой. В сани положено сено. Мы одеваемся в дорогу, складываем свои пожитки. Среди них самое главное наше богатство – сколько-то пудов прекрасной пшеничной муки, полученной матерью на трудодни – заслуга и преступление Демидова. Всё готово. Хозяйка роняет скупую слезу. Кажется, и Вера тоже.
Сани тронулись, лошадка пошла – вниз, мимо Прокудиных, мимо Колькиной избы, мимо школы, мимо дома, где осталась грустная ленинградская девочка. Я смотрел на окна, ждал, но она не показалась.
Сани пошли к скотному двору и конюшне, через мосток, по нижней слободе – впереди поле, холмы, леса и бесконечные снега, под небом, непривычно затянутым неподвижными, отсыревшими тучами…
Покидая суровый тот край, я не мог сдержать воображение – оно бежало вперёд. Долгие дни я вспоминал любимый город, думал о покинутом доме, о тех, кого оставил там. Я видел их в снах. А то, что было моей жизнью здесь, оно было чуждое и чужое. Я думал, что забуду его навсегда. Но нет, оно остаётся. Воспоминания делаются ярче. Приходят чувства, которых вроде бы не должно быть. Вспоминается всё, что дарило крупицы счастья, которого тогда я не сознавал. Даже тот эпизод крестьянского труда, показавший, насколько это за пределами детских забав, даже в нём вспоминаю теперь не ноющую спину, не исколотые руки. Вспоминается то материнское от земли, чем она приводит любить её, привязывает, принимает к себе… то, когда, давая отдых натруженным членам, лежал я, распластавшись под небом, полным любви и покоя, утопая в его глубине, пронизанной золотыми лучами…
Вспоминаются вечерние часы возле раскалённой печурки, разговоры матери, хозяйки, Веры, притихший братишка, и за окном сказочная ночь…
Втроём, только что обретя новое пристанище, бродили мы вечерами среди порубки, собирая ягоды и грибы… А ещё: строптивая Дочка, выбросившая меня из тарантаса на дорогу. И опять: запахи, которые шли от поля, от старого тарантаса, от лошади, открывавшиеся просторы этой земли, среди которых так редко увидишь живую душу, и дорожный шум под колёсами трав, полевых цветов, сопровождающий в долгом пути…
Мрачные леса, подступавшие к деревне с разных сторон, сдержанно машут из дебрей своими мохнатыми лапами, тревожна, таинственна живая тишина, которую оберегают они…
Два человечка пробираются со своей телегой, нагруженной выше высоких бортов брёвнами и брёвнышками, мимо пней и навалов валежника, среди трав, зарослей малинника и крапивы. Первый из всех сил, с трудом, толкает тележку. Второй плетётся сзади, подбирает что-то в траве, срывает цветы. На дороге оба они скрываются среди высокой ржи, останавливаются, чтобы передохнуть, слушают тишину, шёпот колосьев…
Вспоминается и девочка… те неожиданные слёзы… и внезапное, никогда ещё не испытанное, первое в жизни – расставание…
А мать? Было бы всё это, как оно было, и вообще – было бы, если бы не она? Энергичная, стойкая, не терявшаяся в обстоятельствах, которые многих сломили.
В тот день, когда мы покинули свой дом и наш город, прибежав с работы, она объявила о нашем отъезде. Бабушка помогала собраться. Вещей взяли только для Игоря – небольшой чемоданчик, выезжали ведь на три дня. На перроне не протолкнуться, паника, куда-то бросающиеся люди, сцены прощанья, слёзы, чьи-то вскрики. Бабушка оставалась совсем одна…
Сколько мы ехали! На больших станциях, где оказывалось одновременно несколько эшелонов, собирались тысячные толпы. Все сразу бросались в поисках пропитания при постоянном страхе, что поезд может уйти в любую минуту. Мы тревожились за нашу мать. И она возвращалась и что-нибудь приносила. Миновав территории, подвергавшиеся налётам и бомбёжкам, поезд всё шёл и шёл. Иногда он двигался так медленно, что, кажется, это была скорость обычного пешехода. Мимо раскрытого пульмановского проёма проходили просторы России. Распластавшись на полу в сумраке мерно подрагивавшего вагона, беженцы молчали. Спали? Думали невесёлую думу? В сиреневых сумерках над горизонтом поднималась луна – огромная, красная, молчаливая, будто чьё-то око, знающее всё и про всех. Как заворожённые, мы следили за ней…
Это только благодаря матери мы не познали той крайности, в которой оказались многие и многие в те годы. В деревне её признали, к ней отнеслись уважительно…
Вот мы катимся в тарантасе среди полевых просторов, вот собираем ягоды, грибы, вот едим гороховый суп, в то время как в столовой гам и шум, и очередные едоки ждут, когда мы освободим место. Вот мать читает Псалтирь, вот уезжает на целый месяц. Мы с нетерпением ждём, когда она вернётся. Или – мы вскапываем тот клочок земли, на котором вырастим первый наш урожай.
В день рождения она дарит мне альбом, который втайне готовила долгие дни. Это канцелярская книжка, для которой она смастерила картонную обложку. Страницы украсила аппликациями, вырезанными откуда-то картинками, написала стихи ровным, бегущим почерком, сделала пожелания…
Но всё имеет предел. При последнем нашем свидании это была старая женщина, седая, с лицом пепельно-землистым, отразившим страдания многих месяцев жестокой болезни, с блеском железных зубов из-за усохшей кожи, с чёрными провалами исстрадавшихся, когда-то голубых, глаз. Исчезло очарование молодой женственности. Я держал сделавшуюся маленькой и бессильной старушечью ручку. В другой был комочек платка, которым она время от времени утирала глаза, уголки рта. Куда смотрела она? Что видела перед собой?..
Долгое молчание покрывало всю прошедшую жизнь. Продолжая смотреть в неведомое, она вдруг сказала:
– А помнишь, какая была луна?..
Так подходила к своему завершению простая человеческая жизнь…
В солнечной тишине
На холме, среди колеблющихся трав, мы оставались одни – о чём-то говорили, о чём-то молчали…
Нила была как и все мы – мальчишки, девчонки… Нет, другая – лучше. Карие глаза, скользящие в улыбке книзу, прятали такое, что заставляло думать о ней. Чёрные волосы, чёлка и взгляд… Она так смотрела и так улыбалась, что это связывалось с теми словами из репродуктора, с тем, чего ещё не было, но будет…
Михель всё что-то искал, спускался к реке, кричал оттуда. Думал ли я, что день этот и всё его очарование пройдут, и многое другое тоже пройдёт? Только в сознании неотвязно повторялось – грустью или счастьем?.. или тем и другим вместе?
Пусть дни бегут, пусть идёт за годом год…С вершины холма открывались заречные просторы. Там, на другом берегу, под ветром волновались берёзовые рощи, всё мельче лепетали ивы, зеленели луга. Зыбкие горизонты за ними тонули в сияющем далеко.
От подножья холма река поворачивала вправо. Холмистость в той стороне понижалась. Вдоль берега тянулись заросли верболозов. В отдалении, уже не скрытые ими, виднелись насыпь и мост, по которым проходил воинский эшелон – платформы с танками и орудиями, теплушки, в проёме которых, перекрытом доской, теснились солдаты.
Но, странно: солнце и тишина, а рядом военная гроза – они существовали в одном и том же пространстве, в одни и те же дни цветущего июня. Две стихии, никак не соединимые в одно, всё-таки составляли единую повседневность. Но когда той, устрашающей, не было вблизи, начинало казаться, что нет уже войны, что тишина солнечных дней наконец утвердилась над миром…
Солнце и тишина… Они сопровождали нас на лесной дороге, когда мать и я шли с тяпками в руках, и она рассказывала о прошлом, о Гражданской войне, о том, как один из братьев, больших озорников, натаскавший домой военных припасов, всё что-то проделывал с ними и едва не застрелил её – пуля прошла совсем рядом…
К полудню солнце начинает палить отвесными лучами. В воздухе распространяется смолистый запах сосны. Дорогу горбатят корни старых деревьев. Вдоль неё, уходя в лесные глубины, землю покрывают папоротники, мхи, вереск, мелкие заросли черники… Такой чудесный день, небо над нами, эта дорога… Так много интересного в прошлом, об этом хочется слушать и слушать. Хочется знать про то, что было когда-то.
За лесом открывается поле. Простираясь далеко в разные стороны, поделённое на участки по десять соток, всё оно засажено картофелем, который уже порядочно вырос. На своём участке мы окучиваем его, дёргаем сурепку, осот. Большинство дольщиков уже обработало свои грядки, и на всём поле, кроме нас, никого. Мы совсем одни, с нами только солнце да жаворонок и тишина. Удивительная, неожиданная – тишина, вспоминая которую, только сейчас постигаешь её…
Конечно, работать тяпкой, пригнувшись к земле, не очень приятно. Куда как лучше было бы купаться с ребятами в сажалке, валяться на траве, играть в ножичек или чижика. Здесь всё-таки скучно, солнце нещадно палит и ноет спина…
И вот, через столько лет вспоминаются тот холм, солнечные дали, то, как откуда-то снизу звенел мальчишеский голос Михеля, и она – красивая девочка Нила; мы – только вдвоём… Вспоминается лесная дорога, рассказы матери… Теперь никто не доскажет и не у кого спросить о том, что было недоговорено… Возникает видение бескрайнего поля под мирным небом, откуда вместе с горячими лучами льётся бесхитростная песенка крохотной птахи… Солнечная и жаворонковая тишина, странная среди военных тревог, думая о которой, погружаешься в океан мучительного счастья… Или печали – о том золотом, прекрасном?.. О том, что прошло?..
Странный человек был Иван Иванович. Мы поселились у него в конце марта по возвращении из эвакуации. Стояла промозглая, слякотная погода. Раскисший снег превратился в водянистый кисель, дул сырой, порывистый ветер. Показав комнату, где мы должны были располагаться, Иван Иванович тут же исчез.
В доме было холодно. Мать приготовилась затопить плиту. Дрова в наличии имелись. Нужно было открыть вьюшку, но её не было нигде. Обшарили всю печь – нигде ничего. Комнаты и кухня были оштукатурены, побелены. Печь тоже была побелена, лишь в той части, где проходил дымоход, побелки не было, а было это место аккуратно замазано глиной. Вьюшки так и не нашли. Решив, что печь устроена как-то по-особенному, стали растапливать прямо так. Дым сразу повалил наружу. Топку пришлось остановить. Так мы и сидели – в холоде и в дыму – и не знали, что делать. Ивана Ивановича простыл и след.
Явившись после долгого отсутствия, он быстро ввёл нас в курс дела. Вьюшка, оказывается, находилась в той части, которая была замазана глиной. Для топки каждый раз Иван Иванович отбивал её молотком, а протопив и закрыв вьюшку, размачивал ту же глину, снова замазывал ею дымоход, и так поступал каждый раз.
Странности Ивана Ивановича на этом не заканчивались. Дом имел две половины, на одной из которых жила его мать, неслышная, словно тень, кроткая старушка, с которой он как-то странно общался, то есть почти не общался, и постоянно куда-то надолго исчезал.
Был он, конечно, не вполне нормального рассудка. Лет ему было сорок или пятьдесят. С виду крупный и крепкий мужчина с громовым голосом, почему-то пребывал в неугасимом возбуждении, всё время двигался, готовый к какому-то, может быть, даже страшному поступку. И всё ораторствовал, скандировал, обращаясь к кому-то, к каким-то людям, которым доказывал, что он не боится и презирает их, потрясая при этом левой рукой, на которой ровно, по диагонали были отрублены четыре пальца:
– Вот что я сделал! Я им доказал! Я не боюсь их!
В этом возгласе слышалось что-то трагическое, страшное, как будто задавленные рыдания о загубленной жизни.
Внутренне он был постоянно в схватке со своими врагами. И всё время исчезал куда-то надолго, часто не ночуя дома. Однажды он попросил мою шапку, чтобы куда-то сходить в ней. Вид её и, главное, цвет имели какое-то символическое значение для него:
– Я докажу им! Пусть знают! – громыхал он, резко вышагивая по комнате, жестикулируя, сжимая кулаки.
Шапка имела самый жалкий вид: вата за подкладкой свалялась комьями, одно ухо настойчиво торчало вверх, другое висело с изломом. Мех был скорее желтый, но с коричневым оттенком, и, кажется, именно в этом для Ивана Ивановича заключался какой-то ненавистный смысл. Надев шапку, он куда-то надолго исчез.
Разумеется, ни жены, ни детей у него не было, а у меня осталось знание, что был он в заключении, в лагере, и там, чтобы показать, насколько он презирает своих мучителей, на глазах у них отрубил себе пальцы.
Постоянно отсутствуя, Иван Иванович нас не беспокоил. К тому же к нам, особенно к матери, относился вполне дружелюбно, не стесняя никакими хозяйскими правилами или требованиями. Их у него не было вообще.
Мать стала работать бухгалтером в железнодорожной организации, как она работала перед войной. Жизнь приобретала возможную в тех условиях устойчивость.
Я пошёл в школу – в том году я заканчивал четвёртый класс. Жанну мать отводила к нашим знакомым, землякам, с которыми мы вместе покидали наш город в сорок первом году и вместе возвращались из эвакуации. Они тоже квартировали в частном доме, недалеко от нас. Старушка из этой семьи присматривала за своими внуками и, пока я был в школе, соглашалась доглядеть и Жанну.
Школа находилась недалеко от железной дороги, на другой стороне станции, ходить надо было по переходному мосту. Она была кирпичная, одноэтажная, давней постройки. Её окружали старые тополя, был большой двор с устройствами для спортивных занятий. Во дворе, перед началом уроков, все классы выстраивались на зарядку.
В классе ученики отнеслись ко мне с доброжелательным интересом: кто я? откуда приехал?
Одним из предметов был украинский язык. И хотя я не знал его, учительница – сухонькая старушка, строгим квохтаньем своим напоминавшая курицу-наседку, – заставила меня учить и литературу, и язык. И я учил: «Осэл убачив соловья…» Самым знаменательным примером моих успехов стал диктант, которым я развеселил весь класс. В нём я сделал примерно полтораста ошибок. Старушка получила редкое удовольствие, исчеркав его красным карандашом.
С некоторыми учениками я подружился. Нищенко, отличник, серьёзный и положительный, позвал меня домой, показал большую, в аккуратных альбомах, коллекцию марок, среди которых были немецкие, в том числе с портретом Гитлера. Дом был интеллигентный, несколько комнат, уютно обустроенный. Нищенко спросил, пионер ли я, а узнав, что не пионер, был удивлён. Все ученики в классе были пионеры, хотя и побывали в оккупации. Он не мог понять, почему я, который жил на советской территории, не был пионером. Я и сам не знал почему.
Другой товарищ, дома у которого я побывал, показал коллекцию птичьих яиц, назвал птиц, чьи они были, объяснил и рассказал, как он отыскивает их в гнёздах, как отсасывает содержимое и сохраняет хрупкие скорлупки. Яички были все маленькие, но разной величины и разного вида, с крапинками, различной расцветки, были аккуратно размещены в специальных коробочках. И дом, и товарищ тоже понравились мне.
Снег сошёл, наступило тепло, всё вокруг зазеленело. Мальчишки, пережившие оккупацию, щеголяли солдатскими пилотками и галифе, которые они как-то ухитрялись носить, хотя размер их намного превышал габариты такого героя. Эти ребята, близко повидавшие войну, держались независимо, солидно, однако без бравады, просто и серьёзно, как настоящие мужчины. У них не было отцов, у иных не было и матери. Один из таких самостоятельных хлопцев, в галифе, сидел за своей партой возле раскрытого окна и периодически, когда старушка копошилась в журнале, кое-как управляясь с покалеченными очками, выпрыгивал наружу и уходил по своим делам. Оторвавшись от журнала, учительница спрашивала тревожно:
– А где Хоменко?
Хоменко, который только что был здесь, отсутствовал. Позже, может быть уже во время другого урока, Хоменко тем же способом возвращался на своё место. Старушка поднимала очки, и – чудо! Отсутствовавший Хоменко преспокойно сидел там, где его только что не было. Изумлённо глядя на него, она, возможно, начинала сомневаться в своём рассудке.
Война шла совсем близко. То и дело появлялись немецкие самолёты. Со станции паровозными гудками подавался сигнал воздушной тревоги. Самолёт летел высоко. Зенитки поднимали поспешную стрельбу. Стреляли в основном мимо.
Жили мы недалеко от базарной площади. Рядом, в довольно большом двухэтажном здании, размещался госпиталь. С наступившим теплом проходившие там лечение раненые, начали прогуливаться во дворе и по улице, заходили на базар – на костылях, перебинтованные, в солдатском белье.
В мае проездом на фронт из госпиталя к нам заехал отец – всё тот же, как и раньше, сильный и весёлый. Он был артиллерист, капитан, командир батареи – в отличной новенькой форме. Из вещевого мешка он извлёк хлеб, консервы, сахар, печенье, водку. С ним был товарищ – лейтенант медицинской службы, фельдшер – довольно уже немолодой, кряжистый, с красным лицом и мясистым носом, напоминавшим некий овощ.