bannerbanner
Златоцвет
Златоцветполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 11

Так и случилось. Валентина была дома. Она улыбнулась, пожала плечами, снисходя к наивности графини, и принялась читать письмо.

Первой ее мыслью было, конечно, отказаться. Но потом она подумала, что вечер, наверно, не обойдется без интересных курьезов. Читать она любила, особенно стихи, и очень любила Баратынского. Последнее пристрастие победило ее, и через десять минут она, позабыв всех патронесс и всех идиотов, сидела над книгой Баратынского, вполголоса повторяя его важные, торжественные и глубоко прекрасные стихи, которые текут не как пушкинские ручьи любви, а как спокойная и величавая река.

Иван Сергеевич сердился, но Валентина не послушала его и согласилась читать на вечере. Дама-патронесса вспомнила, что забыла написать день и место, и послала к Валентине своего сына, правоведа, очень изящного мальчика, если смотреть с общепринятой точки зрения, только слегка извивающегося. Он постукивал шпагой, блестел золотом мундирчика, с левой руки не снял перчатки, и к каждому слову прибавлял: «Матап просила…», «татап хотела…», «шатал мне поручила…».

Валентина ему, очевидно, понравилась, потому-что он был к ней гораздо любезнее, чем ему поручила maman. Любезность его, слова сквозь зубы и в нос (мальчик подражал еще далеким от него идеалам брата кавалергарда и кузена, чиновника особых поручений) казались Валентине странноватыми и докучными. Вероятно, у себя дома, за добрыми знакомыми своей мамаши, он ухаживал несколько иначе. Здесь он был свободнее – ведь Валентина дама не их круга, она читает на эстраде. Возможно, что эти мысли даже и не шевелились под узким черепом правоведа, но были соответственные, инстинктивные ощущения.

Посещение молодого графа заставило Валентину опять призадуматься. Но потом она махнула рукой и стала готовиться к вечеру.

Чем дальше шло время, тем настроение ее становилось хуже, тем меньше ей хотелось читать. Чтобы иметь хоть одного друга в зале, она дала билет Кириллову (графиня, как знак величайшего доверия, прислала ей несколько билетов для раздачи). Теперь она послала два билета Звягину.

Она пошла обедать к брату, который обедал раньше. Брат был угрюм. Они молчали, пока не подали кофе.

– Что же ты сердишься, Ваня? – тихо проговорила наконец Валентина. – Если б я знала, что это тебе до такой степени неприятно… Это – мелочь.

– Мне всегда неприятно, когда ты засоряешь душу, – ворчливо проговорил Иван Сергеевич. – А мелочей нет. Все мелочи важны.

– Мы различны, – сказала Валентина. – Ты какой-то неумолимый. Ты оттенков не понимаешь. То, что было плохо вчера – сегодня может быть извинительно. Есть разные соображения…

– Ах, компромиссики, компромиссики? Нехорошо ехать туда, где глупые и невежливые бабы так смотрят на тебя, как будто делают тебе благодеяние; но с другой стороны можно послужить искусству и хорошо прочесть стихи! Нелепо опекать вечных идиотов и умирающих старух, но с другой стороны Баратынский гений и нельзя его не почтить. Эх вы, с одной стороны, с другой стороны… Я, друг мой, математик. Я все, что надо перед собой ясно видеть – ясно вижу, а ты меня неумолимым называешь. Умоли, пожалуйста, прямую линию, чтобы она не была кратчайшим расстоянием между двумя точками. Она не может. Ну и я не могу видеть какие-то две стороны, и рассуждать, и колебаться, когда вижу один факт. Ты, пожалуйста, меня не раздражай.

Валентина знала брата, она умолкла и только вздохнула. Через несколько минут она поднялась.

– Прощай, мне одеваться пора. Можно зайти к тебе вечером, если ты не будешь спать?

– Нет, нет, расстроишь только меня на ночь. Лучше завтра.

Валентина поцеловала его в лоб и вышла.

XI

Звягин получил от Валентины два билета, но на них не стояли ни ряд, ни цена, ибо все билеты были сделаны равными, а платили за них кто сколько хотел и мог. И когда Звягин приехал во дворец Нератькова и вошел с Юлией Никифоровной в залу – двух кресел рядом он уже не нашел. Юлия Никифоровна поспешила сесть на первый свободный стул, а Звягин пошел вперед по узкому и тесному проходу, ища глазами, куда бы сесть. У стены, налево, он заметил белокурую голову Кириллова и отвернулся. Наконец, он увидал впереди, почти у самой эстрады, незанятое кресло, даже несколько. Передних рядов избегали. Кавалергарды стояли толпой у двери, но не садились вперед. Звягин без лишних церемоний забрался во второй ряд, сел и принялся разглядывать залу. Он даже радовался, что Юлия Никифоровна осталась в другом месте: она почему-то стесняла его в обществе и часто мешала слушать, нарушая впечатление каким-нибудь неподходящим замечанием.

Звягин был взволнован и старался успокоить себя, внимательно рассматривая окружающее. Зала была длинная, узкая, в два света, яркая и веселая от электрических цветов, наклоняющих вниз стеклянные головки. Окна вытягивались кверху и казались непомерно высокими. Эстрада была устроена по-домашнему: небольшое возвышение, заставленное цветами, рояль, столик с двумя свечами, несколько стульев.

Звягин оглянулся назад. Толпа все прибывала. Дам было неизмеримо больше, они проходили, шуршали, шелестели, щебетали, как-то особенно склоняли головы и двигали руками. Казалось – все были знакомы и необыкновенно радовались, встречаясь. Вот полная седая дама с белыми буклями, с ней зеленая болезненная дочь, еще девочка; вот три барышни, одетые одинаково, в темные платья, все три сухие и злые, наверно, члены какого-нибудь комитета, и даже не одного. А вот молодая и пышная красавица, которая не утерпела и для благотворительного вечера сделала на своем скромном черном платье четырехугольный вырез. Ее грудь, белая как пена, нежно и мерно волнуется и кажется еще белее рядом с черными кружевами. Лицо, безусловно красивое, безмысленное, спокойное, обращает на себя внимание. Вряд ли она думает о Баратынском, но те, кто переводят на нее взоры, тоже не думают о Баратынском. Звягин секунду помедлил, потом отвернулся и уже более не смотрел в ее сторону.

Становилось жарко, рассаживались окончательно, шелест иностранных речей замолкал. Пришли два седых чиновника и с равнодушной скукой сели в первый ряд. Поплыли толстые генералы. Спина одного совсем заслонила от Звягина эстраду. Изящный правовед наклонился к Звягину и подал ему программу.

Программа была ремингтонирована на толстом картоне с позывами на изящество, с акварельным рисунком вверху, изображающим букет фиалок. На обороте были плохие стихи, вероятно сочиненные каким-нибудь молодым человеком из общества, имеющим склонность к поэзии, или тем же правоведом. Стихи превозносили Баратынского, но как-то робко, точно автор был несовсем уверен, что все это именно так.

«Что она будет читать?» – подумал Звягин, отыскивая в афише имя Валентины.

Но и в афише не было ничего сказано. Против имени Валентины стояло просто: «Стихотворение».

Она должна была читать два раза: в первом и во втором отделении. В комнате за эстрадой позвонили. Публика затихла. И на эстраду вышел Ласткин.

Он был чрезвычайно изящен, приличен, нежен, строен и произвел, как всегда, премилое впечатление.

Одна дама, обращаясь к другой, сказала с некоторым изумлением и радостью:

– Представьте себе, а я и не знала, что у нас есть такие вполне, вполне приличные поэты!

Ласткин прочел звучное стихотворение, приготовленное им для этого случая. Стихотворение понравилось, автору хлопали, вызвали и просили повторить. Ласткин повторил, ему опять похлопали, но уже меньше, так что он даже не вышел.

Явились две полные дамы, одна стала аккомпанировать, другая – петь. Дам приняли тоже очень мило и похлопали им с снисходительностью.

Молодой скрипач сыграл что-то. Ему хлопали мало, у него были очень длинные волосы и он ими неприятно встряхивал.

Волнение Звягина усилилось. Он наклонился над программой, спеша удостовериться, что после скрипача должна выйти Валентина, а когда поднял глаза, Валентина стояла перед ним, в двух шагах, у самого края эстрады. Она вышла очень тихо и остановилась молча, глядя прямо перед собой серьезными, широко раскрытыми глазами. Лицо ее было бледнее обыкновенного и казалось измученным, но очень красивым. Цвет кожи был матовый, прозрачный, как алебастровая ваза, в которой горит огонь.

Звягин смотрел на Валентину – и не узнавал. Она ему казалась чужой. «Что она будет читать?» – снова промелькнуло у него в голове.

Валентину встретили аплодисментами. Многие ее знали.

– Ангел с черными крыльями! – прошептал толстый генерал другому, наклоняя вправо свое тучное тело.

Звягин увидал, что Валентина была одета в белое платье, чуть розоватое, как топленое молоко. Платье было очень просто, без пояса, цельное, гладко и крепко охватывающее ее фигуру безукоризненной стройности. Высокий воротник и длинные до пальцев рукава довершали этот монашеский или ангельский наряд. Но на плечах неожиданно подымались два черных банта; и от каждого на спину, до самого пола, падал длинный кусок легкой черной материи, волнующейся при каждом движении, отлетающей слегка при каждом дуновении. Эти два черных, нежных крыла придавали таинственный вид ее белому одеянию.

На Звягина платье Валентины произвело досадное впечатление. «Какая претензия! – подумал он. – И совсем некрасиво».

Он говорил себе неправду. Ему, напротив, все казалось красивым. Но дамам-патронессам наряд искренно не понравился. С одной стороны – слишком прост, а с другой – как будто эксцентричен. Он беспокоил.

Валентина, читая то, что ей нравилось, менялась. Лицо делалось иное, голос казался шире и глубже.

При первых звуках этого чужого, почти незнакомого голоса Звягин вспомнил стихотворение, которое она читала. Это было коротенькое любовное стихотворение, не из лучших, как думал Звягин.

Она начала просто, с робким, почти наивным и томительным недоумением, жалобой:

Мы пьем в любви отраву сладкую:      Но все отраву пьем мы в ней…И платим мы за радость краткую      Ей безвесельем долгих дней.

«Откуда у нее такие звуки? – подумал Звягин, следя за сдержанной страстностью, которая вдруг явилась в голосе Валентины. – Она, никогда не любившая, с душой белой и ровной, как неисписанный лист… Или в ней есть силы любви?»

«Или она любит?» – спрашивал он себя через секунду. Валентина говорила почти вполголоса, но так, что каждый звук был слышен – и теперь уж с полной, с настоящей страстью и тоской:

Огонь любви – огонь живительный,      Все говорят; но что мы зрим?Опустошает, разрушительный,      Он душу, объятую им!

Она кончила. После секунды молчания – раздалось оглушительное хлопанье. Но это продолжалось недолго. Дамы безмолвствовали, точно сговорясь, а кавалергарды, генералы и чиновники, которым чтение понравилось, – в следующее же мгновение опомнились и сообразили, что так хлопать неприлично, да и чтение было какое-то… мастерское, а… кто его знает, тоже какое-то неприличное. Слишком уж выразительное.

Звягин не слышал, что было дальше в отделении, и не слушал. Он в невыразимой, горячей тоске повторял:

Кто заглушит воспоминанияО днях блаженства и страдания…

И когда опять позвонили, и публика стала подниматься – Звягин, пользуясь антрактом, отправился искать артистическую комнату.

Валентина Сергеевна, кроме явных, имела еще тайные причины отказаться от участия в вечере, а согласившись, волноваться и быть недовольной собой. Она знала, что встретит здесь человека, с которым во всю жизнь едва сказала несколько слов, но которого она ненавидела и душой, и телом, и воображением. Она даже не его ненавидела, а себя в его присутствии, ужасалась, не верила, не понимала себя, и погружалась от мыслей о себе в такое отвращение, что ей потом долго казалось трудным дышать. Двоекуров – так звали ненавистного ей человека – ничего не подозревал, мирно и невинно веселился, обращался к Валентине с вопросами и с тихим достоинством попивал марсалу в артистической комнате. Двоекуров был молод, но уже умен: он имел чрезвычайно доходное место в банке и, не принадлежа по рождению к высшему кругу, сумел завоевать себе в этом кругу прочные симпатии и убедить всех, что он именно тут на месте. Он писал фельетоны, а иногда и повестушки в самом новейшем духе, самые модные. Место действия в повестях обыкновенно были какие-нибудь фиорды, норвежские леса; сюжет любовно-символический, а фельетоны прямо трактовали о символизме, приводились слова всех добрых знакомых, которые имели несчастие говорить о символизме перед автором, а в заключение оказывалось, что нет большего знатока символизма, чем Двоекуров, только он не хочет сказать сразу все, что знает.

Двоекуров успел побывать во всех местах за границей, рекомендованных современной модой, и очень любил употреблять слова, которые, при случае, можно найти и в Бедекере. Нередко он начинал свой фельетон: «Когда я был в Лондоне, то однажды, в Reading-Hall[2]… или в Krown-Street[3]…» Не гнушался и французскими словами, хотя признавал, что в истинно высшем обществе «very select»[4] – французских слов уже не употребляется.

Он посещал охотно и салоны актрис, богатых, не слишком талантливых, но с диким напряжением жаждущих славы через газетных репортеров. Он нежился под лучами их каминов, под льстивыми прикосновениями хорошеньких ручек, и легко упархивал опять в большой свет, описывая который, он иногда нечаянно смешивал с впечатлением салона артистки. Но серьезно женщины его не занимали.

Двоекуров был, несмотря на свою молодость, очень полон, бел и мягок. Полнота его была не только в лице, но распространялась и на все его члены, облеченные в наимоднейший сюртук, застегнутый до горла и чуть не достигающий пяток. Лицо его было приятно – и вообще это был молодой человек, приятный во всех отношениях. Голова только немного теряла перед пухлым, располневшим, расширившимся телом, да глаза были какие-то странные: маленькие, не углубленные, голубоватые, глядящие из-под жирных век, они удивительно напоминали глаза одного спокойно-веселящегося животного.

Все это Валентина знала лучше других. Двоекуров был ей особенно противен и сквозь это отвращение она чувствовала, что ее влечет к нему. Она себе едва признавалась в этом, так глубоко было спрятано это влечение, но оно было достаточно для того, чтобы отравить все минуты Валентины в присутствии Двоекурова.

Валентина и раньше испытывала эти капризы своего зверя, которого она давно подчинила себе; да и никогда раньше она не давала ему воли. Она привыкла каждое движение своей души сознавать, уловлять и запоминать. Не скрывала от себя ничего, даже того, что ей казалось противным и нелепым. И каждый раз, когда ею овладевали приступы этой внешней, независимой от ее души и ума, влюбленности к людям ей чужим и даже неприятным – она с ясностью говорила себе: «Надо быть добросовестной и не скрывать от себя, что меня влечет к этому человеку. Но это не я, это какое-то безумие во мне. Это пройдет».

И это проходило. Она помнила, как ей нравился оперный тенор, доктор, лечивший ее брата, француз за табльдотом в Швейцарии… Валентина иногда сердилась на себя, иногда улыбалась и думала, что по совести не знает, действительно ли это чувство – возмущение ее натуры, которую она хотела переделать по-своему, или просто детские ощущения институтки, не знающей жизни и любопытной.

Артистическая комната, маленькая, темноватая, была очень неудобна. Даже проходить следовало через холодные сени. Какую роль обыкновенно играла эта комната в удивительном дворце Нератьковых – осталось тайной. Теперь ее украсили несколькими диванами, креслами, столом, где горела большая, тусклая лампа. Стол стоял так неудобно, что нужно было залезать на длинные диваны, беспокоя других. Валентина сидела с краю, у стола. Рядом поместился Кириллов, который пришел в антракте. Заворский, более чем когда-нибудь похожий на Виктора Гюго, ходил по комнате с рукописью, перевязанной белой лентой. Это была статья о Баратынском, которую он намеревался читать в начале второго отделения. По пятам Заворского, вертя полным телом, следовал Двоекуров и просил о чем-то Заворского, который соглашался. Взаимный обмен любезностей казался трогательным.

Участвующие были тихи, как осенние мухи. Ласткин исчез. В углу дивана совершенно неподвижно сидела французская актриса m-lle Роше, только что начинавшая входить в моду в Париже и приехавшая в Петербург на несколько спектаклей. Она была известна своей угрюмостью, нелюдимостью, монашеской жизнью и совершенной недоступностью даже для простого знакомства. Драматический талант у нее был огромный, ей пророчили будущность.

Валентина смотрела на m-lle Роше с удивлением и тайной завистью. С бледным, продолговатым, болезненным лицом, бесцветными глазами, ртом, выражающим усталое презрение и скуку, пепельными волосами, падающими на лоб, – актриса казалась почти дурной. Но именно в усталом презрении чувствовалась какая-то сила, цельность, и Валентина, уловив взгляд m-lle Роше, брошенный ею на Двоекурова, подумала с горечью:

«Да, эта понимает все, что делается вокруг нее. Эта не чувствует тайного влечения к толстому репортеру».

M-lle Роше читала два стихотворения Баратынского, переведенные на французский язык им самим: «Pas d'oubli»[5] и другое:

Oh, qu'il te sied, се nom d'AuroreAdolescente au teint vermeil.[6]

Хозяева не показывались в артистической комнате. Они только прислали поднос с холодными чашками чаю и несколько графинчиков марсалы. К этим графинчикам тотчас же присоседился изящный правоведик, который разыгрывал роль распорядителя, и больше от стола не вставал.

Приходили, впрочем, толпы из публики, молодые люди во фраках, шутливо и тихо произносящие какие-то французские фразы, дамы парами, офицеры… Все они останавливались в некотором расстоянии от участвующих, дамы с тупым изумлением глядели на них несколько секунд в лорнет, потом, мало удовлетворившись и сделав несколько замечаний друг другу, уходили тем же порядком. Какой-то курчавый и особенно гнусящий господин приблизился осторожно к m-lle Роше и пытался сказать ей что-то. Но она даже не перевела глаз в его сторону. Потом пошли старички. Полный и рыхлый генерал со звездой, со сладостью в узких глазах, без церемонии сел рядом с Валентиной и начал ей что-то говорить о ее чтении. Он говорил с неумелостью истинного солдата, а когда перешел к комплиментам – Валентине сделалось интересно: ей казалось, что она читает какую-то старомодную и смешную книгу. Валентине казалось невероятным, чтобы еще можно было сравнивать серьезно даму с розой, говорить, что в чтении ее главным образом – душа… Генерал же думал, что выражает изысканные и оригинальные мысли.

– У вас талант, право талант, – говорил генерал с веселым недоумением. – А знаете, – прибавил он, понижая голос и придвигаясь к Валентине уже почти фамильярно. – Мой сын обнаруживает большие способности к искусствам. Стихи на программе вы читали? Это он сочинял. А как декламирует! У княгини Любецкой был благотворительный спектакль – какой успех!

Валентина взглянула рассеянно.

– А сколько лет вашему сыну?

Генерал на секунду удивился, но сейчас же отвечал:

– Тридцать два года. Он кавалергард, адъютант… Нет, какая у него читка! Вот вы бы его послушали, он был бы рад узнать ваше мнение…

Валентина поняла неловкость, ей стало досадно и противно.

– Я не актриса и вряд ли могу быть полезной вашему сыну, – проговорила она сухо и отвернулась.

В эту минуту входил Звягин. Валентина ему искренне обрадовалась и указала на пустое кресло у стола.

– Садитесь, садитесь… Ну скажите, какое впечатление? Вот Геннадий Васильевич не совсем доволен…

Кириллов, все время молчавший, улыбнулся и запротестовал: он мало понимает в декламации, Баратынский не самый его любимый из поэтов, но чтение Валентины Сергеевны показалось ему почти совершенным…

Генерал застыл, замолк, приподнял брови и не уходил, чутко прислушиваясь к разговору.

– Вы удивительно читали, – сказал Звягин тихо. – Я никогда не слышал такого исполнения Баратынского. И жаль было этих звуков в толпе, неспособной понять ни вас, ни Баратынского…

Валентина вспыхнула от неожиданного и неосторожного комплимента и с беспокойством подняла глаза. Кириллов молчал, как будто не слышал, генерал пыхтел и тоже молчал, а приходящие и уходящие только смотрели с прежним тупым изумлением и не слушали разговоров.

Заворский и Двоекуров, продолжая говорить, сели за стол, недалеко от кружка Валентины.

– Что вы будете читать во втором отделении? – спросил Звягин Валентину.

Она плотно закрыла книгу, лежавшую у нее на коленях, и покачала головой.

– Это секрет. Я не люблю, чтобы знали, что я буду читать. Неожиданность всегда углубляет впечатление. Вот услышите.

– На смерть Гете? – спросил Кириллов.

– Нет, нет, не скажу. Не на смерть Гете.

– Я знаю всего Баратынского наизусть, я угадаю с первого слова, – сказал Звягин. – Какая сила – стихи. Отчего они имеют такую власть над человеческим сердцем? Может быть, это – сила правды?

– Постойте, – произнесла Валентина горячо. – Хотите, я вам скажу, как я понимаю стихи и почему я их люблю?

«Как она взволнована, – подумал Звягин. – Что она, искренна – или притворяется перед собой?» Валентина продолжала, увлекаясь:

– Я люблю стихи потому, что они в одно время и величайшая истина и величайшая ложь. Они – «все» человеческой души. Помните реферат, который вы читали, Лев Львович? Помните «великую ложь искусства»? Вот где она и где можно перед ней преклониться. Я скажу яснее. Если бы я любила человека, и он покинул бы меня. И если бы вдруг я прочла его стихотворение, где он говорил бы, что любит меня, ждет меня, страдает… ведь я не пошла бы к нему, потому что он мог бы встретить меня с изумлением, спросить, что мне нужно, сказать, что у него новые привязанности… И он был бы прав. Простому слову письма я верила бы больше. А между тем нельзя написать ни единой прекрасной строки без великого и полного ощущения истины. Красота и сила стихотворения сами говорят мне, что было мгновение, когда человека пронизало острие правды, когда человек чувствовал именно это – или безумно хотел чувствовать, что уже все равно там, на вершинах. Баратынский, когда его спросили, что такое поэзия, ответил: «Поэзия есть полное ощущение минуты». И это так. И я люблю стихи, и подчиняюсь стихам, потому что в них та полнота правды, которой больше нигде не дает жизнь.

Звягин молчал, опустив голову. Заворский, подвинув слегка свой стул, произнес, улыбаясь:

– О, да вы оратор!

– Я мог бы вам многое возразить, – сказал Кириллов очень тихо.

В эту минуту позвонили, пора было начинать второе отделение.

XII

Все засуетились. Двоекуров, собиравшийся сказать что-то Валентине, вскочил за уходящим Заворским. Генерал, который не то слушал, не то дремал, тоже приподнялся грузно и, пожимая руку Валентины, бормотал ей последние любезности.

– Да, вы чрезвычайно верно, чрезвычайно верно изволили сказать… Поэзия и красота живут вместе… И ваши прелестные глаза говорят о поэзии… И мой сын, который так понимает искусство… Вы позвольте ему представиться…

Валентина молча отвернулась и раскрыла книгу. Она должна была читать сейчас после Заворского. Двоекуров, который в мягких башмаках прохаживался по комнате, бесил ее, она не могла углубиться в стихотворение. Настала тишина. Кириллов ушел, простясь с ней совсем, он собирался уехать раньше окончания вечера. Звягин ускользнул незаметно. Теперь, чрез полуоткрытую дверь в залу, доносился голос Заворского, немного претенциозно, на «а», читающего статью, дамы-певицы шептались в углу; неизвестно откуда появившийся гвардеец с лакейским лицом овладел колокольчиком и стал у двери за распорядителя, потому что хорошенький правовед так и не поднимался из-за стола, углубившись в марсалу. Он что-то беспрерывно говорил Валентине, но она не слушала. Французская актриса окаменела в своем углу. Лицо ее, истинно трагическое, беспокоило Валентину.

Двоекуров, наскучив ходить по комнате, присел к Валентине. Она спокойно подняла глаза.

– Прослушал с интересом вашу лирическую речь о стихах, – произнес он, жеманясь.

– И оную не одобрили? – усмехнувшись, произнесла Валентина.

– Напротив, напротив… Но я лично думаю, что стихи должны иначе действовать на современную душу… Современное общество, как русское, так и европейское, особенно английское, стоит на переходе, на рубеже. Я сам встречал оксфордских студентов, которые…

Ему не суждено было рассказать о своих встречах с английской молодежью, да вряд ли бы Валентина и поняла, к чему он клонил речь: в эту минуту раздался гром рукоплесканий, в отворенную офицером дверь сначала ворвался поток горячего воздуха, а потом вошел Заворский, красный и довольный, с рукописью. Рукоплесканья не прекращались, хай-лайф[7] требовал своего любимца. Заворский выходил несколько раз. Двоекуров, как коршун, набросился на рукопись и сам стал перевязывать ее белой лентой.

– Это моя добыча, – с невинной веселостью обратился он к Валентине. – Автор мне обещал. Завтра я отчет напишу о вечере, – то есть преимущественно об этой прекрасной статье…

На страницу:
5 из 11