bannerbanner
Сент-Ив
Сент-Ив

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Я встал и молча поклонился.

– Вот мой брат, мистер Рональд Гилькрист, – проговорила девушка. – Я рассказала ему о ваших страданиях, он очень сочувствует вам.

– Я не имел права надеяться на такую доброту. Но между людьми образованными подобные чувства естественны. Встретившись с вашим братом на поле сражения, мы дрались бы как тигры, но он видит, что я обезоружен, беспомощен, и забывает свою вражду (при этом, как я и ожидал, юный безбородый воитель покраснел до ушей от удовольствия).

Я продолжал:

– Да, много ваших соотечественников также томится в моей стране, и я могу только надеяться, что какая-либо благородная француженка приносит им несравненное утешение. Вы давали мне милостыню и нечто большее – надежду. Долгое время я не видел вас, но не забыл вашей доброты. Позвольте мне показать вам, что я, по крайней мере, сделал слабую попытку чем-нибудь отблагодарить вас. Соблаговолите принять от пленника маленькую безделушку.

С этими словами я подал ей моего льва; она взяла его, немного смущенным взглядом посмотрела на него, потом, увидав надпись, вскрикнула:

– Откуда вы знаете мое имя?

– Не трудно угадать имя, если оно идет к человеку, который его носит, – проговорил я, кланяясь. – Однако в данном случае в дело не замешано волшебство. В тот день, когда я поднял ваш платок, какая-то дама позвала вас, и я сейчас же запомнил ваше очаровательное имя.

– Это прелестная вещь. Всю жизнь я буду гордиться надписью, сделанной на ней. Ну, Рональд, мы пойдем.

Флора поклонилась мне, как женщины кланяются равным себе, и пошла прочь с покрасневшими щеками.

Душу мою переполняла радость; моя невинная хитрость удалась. Флора взяла мой подарок, даже не подумав заплатить за него. Вряд ли она могла успокоиться, не отблагодарив меня за него какой-нибудь вещицей! Я не был новичком в любви, а потому знал, что, кроме всего, теперь при дворе моей королевы у меня был посланник. Может быть, я плохо вырезал льва, но мои руки делали, держали его; мой нож или, вернее, гвоздь наметил буквы надписи. Я знал, что как ни были просты слова, начертанные на пьедестале, они теперь твердили девушке, что я благодарен ей и нашел ее красивой.

Мальчик смотрел на меня с выражением лица дурачка и покраснел, услыхав мой комплимент; я заметил также, что на его лице лежал отпечаток недоверия ко мне, однако он держался с мальчишеским достоинством, и я не мог отнестись к нему без симпатии. Что же касается того побуждения, которое заставило Флору привести брата с собой и представить его мне, я был от него в восторге. Мне казалось оно необычайно умным, тонким и более нежным, нежели ласка. Поступок Флоры говорил совершенно ясно: «Я с вами не знакома и не могу вас знать; вот мой брат, вы можете быть знакомы с ним; я указала вам дорогу, идите по ней».

Глава II

Ножницы

Я все еще был погружен в эти мысли, когда раздался звук колокола, дававший сигнал посетителям уходить прочь. Когда наш маленький рынок закрывался, нас приглашали получать порции отпускавшейся нам еды; съедать обед мы могли в том месте, где желали.

Как я уже говорил, поведение многих из посетителей рынка бывало иногда невыносимо оскорбительно; очень возможно, что они сами не понимали, как обижали нас; так зрители, стоящие перед клеткой несчастного и благородного зверя, без намерения оскорбляют его всяческими способами. Почти все мои товарищи по заключению имели право чувствовать себя оскорбленными. Старые усачи крестьянского происхождения с отрочества воспитывались в рядах победоносной армии, и большинство солдат Наполеона плохо мирилось с переменой своего положения. Между пленниками был один страшно грубый, неотесанный человек, по имени Гогела; его не научили ничему, кроме военной дисциплины, и только благодаря отчаянной храбрости он занял место, в других отношениях не годившееся для него, а именно место квартирмейстера двадцать второго пограничного полка. Насколько невежественный, грубый человек может быть хорошим воином, он был хорошим солдатом; на груди Гогелы красовался крест, вполне заслуженный им, но во всех случаях, выходивших за пределы его прямой обязанности, он оказывался крикливым, грубым, невежественным драчуном, ревностным посетителем питейного заведения самого плохого разбора. Я был дворянином по происхождению, образованным человеком; он же ненавидел такой тип людей и совершенно не понимал его; поэтому я не пользовался его любовью. Появление посетителей на нашем дворе всегда страшно раздражало его, и он спешил сорвать свою злобу на первом встречном; дурное расположение духа Гогелы слишком часто вымещалось на мне.

Так было и теперь. Получив свою порцию, я отошел в угол двора и вдруг заметил, что Гогела направлялся ко мне. На его лице была противная улыбка; несколько молодых глупцов, слывших шутниками, шли за ним, по-видимому, ожидая чего-то; я понял, что он снова избрал меня предметом какой-то нестерпимой шутки. Гогела сел рядом со мной, разложил свое кушанье, насмешливо выпил за мое здоровье пива из порционной кружечки, и издевательство началось. Невозможно было бы напечатать, что говорил Гогела; его почитатели, полагавшие, что они должны превзойти даже его, буквально покатывались со смеху. В первое мгновение мне показалось, что я умру. Я не предполагал, чтобы этот негодяй был так наблюдателен. Видно, ненависть придает остроту зрению и слуху. Гогела знал, сколько раз мы виделись с Флорой, знал ее имя. Мало-помалу я овладел собой, но во мне горела такая злоба, что я сам удивлялся силе ее.

– Скоро вы закончите? – спросил я. – Потому что мне самому нужно сказать вам два слова.

– Прекрасно! – проговорил Гогела. – Внимание, маркиз Карабас всходит на трибуну!

– Слушайте же, – произнес я. – Мне нужно заявить вам, что я дворянин. Вы не понимаете, что это значит. Да? Ну, так я объясню вам. Дворянин – это пресмешной зверь, который происходит от целого ряда других зверей, называемых предками. Как жабы и другие гады, зверь этот обладает тем, что он называет чувством. Я дворянин и потому не желаю пачкать руки о такой ком грязи, как вы… Сидите и молчите, Филипп Гогела, сидите и молчите, или я буду иметь право сказать, что вы трус, на нас смотрят часовые. За ваше здоровье! – сказал я и выпил пиво. – Вы говорили дурно о молоденькой девушке, почти ребенке, о существе, которое могло бы быть вашей дочерью! Она приходила сюда, чтобы раздавать милостыню нам, нищим. Если бы император (я отдал честь) слышал, как вы говорили, он сорвал бы крест с вашей грубой груди. Я не могу сделать этого, я не могу взять то, что было пожаловано его величеством, но я вам обещаю одно, Гогела, а именно, что сегодня ночью вы умрете!

Я столько выносил уже от него, что, мне кажется, он предполагал, будто моему терпению нет предела. С удовольствием думаю, что некоторые из моих выражений проняли его. Кроме того, следует заметить, что этот грубый человек был настоящим героем; он любил битвы, любил борьбу. Что бы там ни было, но Гогела скоро овладел собой и, надо отдать ему справедливость, с большим достоинством отнесся к моему вызову.

– Клянусь рогами дьявола доставить вам прекрасный случай для этого! – проговорил Гогела в ответ на мои слова и снова выпил за мое здоровье. Опять я по совести нашел, что он держал себя прекрасно.

Известие о том, что мы будем драться, облетело всех пленников с поразительной быстротой. Все лица оживились, приняв выражение, которое обыкновенно является в чертах людей, присутствующих на лошадиных скачках. Чтобы понять и даже, может быть, извинить удовольствие наших товарищей, нужно отведать деятельной военной жизни, а потом некоторое время проскучать в тюремном заключении. Мы с Гогелой спали в одном и том же сарае, и это значительно упростило дело; свидетелей мы выбрали тоже из товарищей, спавших вместе с нами; комитет свидетелей назначил своим председателем вахмистра четвертого драгунского полка, ветерана армии, превосходного солдата и хорошего человека. Он очень серьезно отнесся к своей обязанности, побывал у меня и у Гогелы и передал комитету наши замечания. Я говорил с ним с должной твердостью; рассказал, как Гогела отзывался о молодой девушке, которая много раз подавала мне милостыню; напомнил ему, что солдаты Наполеона впервые протягивали руки, предлагая купить у них из милости разные безделушки; сказал я ему также, что все мы видали бродяг, выманивавших у проезжих медные монетки и потом осыпавших своих благодетелей за глаза бранью и проклятиями.

– Но, – прибавил я, – мне кажется, что никто из нас не упадет так низко. Как француз и солдат, я считаю своим долгом чувствовать благодарность к этому юному созданию, считаю своей обязанностью защитить добрую славу молодой девушки и поддержать репутацию армии. Вы старше меня, вы мой начальник, скажите мне, разве я не прав?

У старика были спокойные манеры. Он похлопал меня по плечу и сказал: «C'est bien, mon enfant»[2], потом вернулся в комитет.

Гогела оказался тоже очень неуступчивым.

– Я не люблю извинений и не люблю людей, которые извиняются, – просто сказал он в ответ.

Оставалось лишь позаботиться о всех подробностях дуэли. Относительно времени и места у нас не было выбора; мы могли драться только ночью, в темноте и в незагроможденной открытой части нашего сарая. Затруднительнее казался вопрос об оружии. Правда, у нас было много инструментов, которые мы употребляли для резьбы, но ни один из них не годился для поединка между цивилизованными людьми и, так как они отличались большим разнообразием, то уравновесить шансы противников в этом случае было бы мудрено! Наконец мы развинтили ножницы; где-то в углу нашли пару крепких, гибких палок и посредством просмоленной бечевки прикрепили к каждой из них по лезвию. Я не знаю, откуда взялась бечевка, смолу же мы собрали со свежих деревянных подпорок, поддерживавших крышу навеса. Странно было держать в руке оружие такое же легкое, как обыкновенный хлыст, оружие, казавшееся не более опасным, чем хлыст.

Наши товарищи поклялись не вмешиваться в дуэль; все они, а также и мы с Гогелой, дали священное слово, что (если дело примет серьезный оборот) никто из нас не выдаст имени оставшегося в живых противника. Приготовления окончились; нам оставалось лишь ждать решительной минуты.

Настал вечер. Когда первый сторожевой патруль миновал нас и отправился осматривать укрепления, на небе, покрытом облаками, не сияло ни одной звезды. Не смотря на шум, доносившийся из города, мы слышали возгласы часовых и по ним могли следить за караульным отрядом. Наконец старик Лекло, вахмистр, поставил нас с Гогелой на места, скрестил наши палки, потом отошел в сторону. Мы боялись, что кровавые пятна на платье выдадут нас, а потому сняли с себя решительно все, кроме башмаков. Ночной холод обнимал обнаженное тело, точно мокрая пелена. Гогела фехтовал лучше, чем я, он был выше меня, так как отличался почти исполинским ростом, сила его соответствовала телосложению. Среди полной тьмы я не мог рассмотреть даже глаз моего противника. Наши прутья были так тонки и гибки, что мне казалось, было бы неудобно отпарировать удары. Поэтому я решил воспользоваться своим невыгодным положением и сразу бросился наземь, в то же время нанеся моей импровизированной рапирой сильный удар Гогеле. Таким образом я ставил на карту жизнь: не ранив смертельно противника, я в этом случае остался бы без малейшей защиты и, что было еще серьезнее, бросившись вниз, рисковал попасть лицом на лезвие Гогелы, причем наши два движения встретились бы и его лезвие врезалось бы мне в лицо с двойной силой; между тем, говоря правду, я не совсем равнодушно относился к целости моего лица и глаз.

– Allez![3] – скомандовал Лекло.

Мы бросились друг на друга в одно и то же мгновение с одинаковой яростью и, если бы не моя уловка, мы оба, конечно, были бы проколоты насквозь. Теперь же удар Гогелы скользнул по моему плечу; мое же лезвие ножниц вонзилось в его тело ниже пояса и нанесло ему смертельную рану. Громадный человек упал и так ушиб меня при своем падении, что я потерял сознание.

Я пришел в себя, лежа на моем обычном месте; в темноте вырисовывались контуры множества голов людей, теснившихся вокруг меня. Я сел:

– Что случилось? – вскрикнул я.

– Молчите, – проговорил вахмистр. – Слава Богу, все хорошо. – Он взял меня за руку; в его голосе дрожали слезы. – Вы только оцарапаны, мой милый. У вас есть папа, который заботится о вас; мы перевязали рану на вашем плече, одели вас, и все будет хорошо.

При этих словах я начал припоминать случившееся.

– А Гогела? – задыхаясь проговорил я.

– Его невозможно тронуть с места. Он не выносит ни малейшего прикосновения; Гогела ранен в живот, это плохое дело.

Мысль о том, что я убил человека – убил половинкой ножниц – заставила меня содрогнуться. Я уверен, что мог бы застрелить с полдюжины людей, или убить их саблей, штыком, еще каким-либо иным общепринятым оружием, не почувствовав такого раскаяния. Казалось, все увеличивало это ужасное чувство: и темнота, в которой мы дрались, и наша нагота, даже запах смолы, пропитывавшей бечевки! Я бросился к моему сраженному противнику, упал на колени подле него и мог только с горьким рыданием произнести его имя.

Он попросил меня успокоиться и прибавил:

– Вы освободили меня, товарищ; sans rancune[4].

Мой ужас и отчаяние удвоились в эту минуту. Мы два француза, вдали от родины, в плену, вышли на поединок совершенно неправильный и дрались точно дикие звери… Передо мной лежал человек, бывший всю жизнь грубым, жестоким созданием и умирал на чужбине вследствие этого преступного поединка, ожидая смерти почти с благородством Баярда. Я просил позвать стражу, привести доктора, настаивал на этом.

– Может быть, его еще спасут! – кричал я.

Вахмистр напомнил нам о нашем обязательстве молчать.

– Если бы вы были ранены, вам бы пришлось лежать здесь до прихода патруля. Ранен Гогела – значит, ему следует терпеть. Пойдемте, дитя мое, пора нам. – Я все еще противился. Тогда Лекло сказал: – Шамдивер, это же слабость! Вы огорчаете меня.

– Ну, в постели! – сказал Гогела и назвал нас одним из своих обычных веселых и грубых эпитетов.

Наша партия лежала в темноте, все притворялись спящими; в действительности же, конечно, сон был далек от пленников, помещавшихся в сарае «Б». Стоял еще не поздний час ночи; снизу из города доносился грохот колес, шум шагов, голоса. Пелена облаков разорвалась; в промежутке неба, видневшемся между застрехой навеса и неправильной линией контура укреплений, появилось множество звезд. Близ нас лежал Гогела и иногда не мог удержаться от стона.

Мы издали услыхали шаги патруля; было слышно, как он медленно подходил к нам. Наконец сторожевой отряд повернул за угол; теперь мы могли его видеть, шла двойная линия людей; капрал нес в руке фонарь, он светил им в разные стороны, чтобы иметь возможность осмотреть все дальние углы двориков и сараев.

– Э! – крикнул капрал, очутившись подле Гогелы.

Капрал остановился. В каждом из нас замерло сердце.

– Какой черт сделал это! – вскрикнул он и громовым голосом позвал стражу.

В то же мгновение все мы вскочили. Перед сараем столпились еще другие солдаты с фонарями; вперед протолкался офицер. Посреди собравшегося множества людей лежало большое, нагое, окровавленное тело. Кто-то, лишь только Гогела был ранен, накинул на него свое одеяло, но несчастный испытывал такие муки, что почти совершенно сбросил его с себя.

– Это убийство, – крикнул офицер. – Эй вы, дикие звери, вы услышите завтра кое-что об этом!

Когда Гогелу подняли и положили на носилки, он крикнул нам на прощание несколько веселых слов.

Глава III

В рассказе появляется майор Чевеникс, а Гогела исчезает с его страниц

О выздоровлении Гогелы даже не было речи; поэтому начальство, не теряя времени, допросило раненого. Он дал только одно показание: ему надоело видеть такое множество англичан, и он сам сделал это. Доктор стал уверять, что нанести самому себе рану, имеющую такой характер и направление – невозможно. На это Гогела возразил, что он остроумнее, чем все предполагают, что он воткнул оружие в землю и бросился на него, «совершенно как Навуходоносор», прибавил умиравший, подмигивая присутствовавшим при этой сцене. Доктор, маленький, щеголеватый, румяный человечек нетерпеливого характера, сердился и горячился, бранил и клял своего пациента.

– Ничего с ним нельзя сделать! – кричал он. – Чистый язычник! Надо бы найти его оружие!

Но оружия уже не существовало; только в желобе замка валялась просмоленная бечевка, да куски палок лежали в укромном уголке, а утром можно было видеть, как, наслаждаясь свежим воздухом, щеголь-пленник подстригал ножницами свои ногти.

Увидав, что раненый непоколебимо тверд, власти обратились к нам. Перевернули все до последнего камня. Нас множество раз призывали к допросу, то поодиночке, то по двое, то по трое. Нам грозили невозможными жестокостями, соблазняли невероятными наградами. Кажется, меня допрашивали раз пять, и я каждый раз возвращался назад, чувствуя, что с моего лица сбежали все краски. Я, как старик Суворов, не допускаю, чтобы вопрос мог поставить солдата в тупик; мне кажется, воин должен отвечать так же, как идет в огонь – весело и не задумываясь. Часто мне недоставало хлеба, золота, и т. д., но у меня всегда находился готовый ответ. Может быть, мои товарищи не могли говорить с такой свободой, зато у них было не меньше твердости и упорства, чем у меня. Я могу сказать, что это следствие не привело ни к чему, что смерть Гогелы осталась тюремной тайной. Таковы-то французские ветераны! Однако я не буду лукавить и замечу, что совершенно особые обстоятельства сопровождали то, что происходило; может быть, при обыкновенных условиях кто-нибудь из пленников запнулся бы, или, вследствие запугивания, проговорился бы. Между нами существовали узы, связывавшие нас гораздо теснее, нежели те, которые обыкновенно соединяют товарищей: все мы хранили одну общую тайну, все питали одинаковое намерение. Нечего даже спрашивать, какого рода тайна, какого рода намерения занимали нас: только одни желания, один род стремлений и расцветают в тюрьмах. Наш подкоп был почти готов, и это поддерживало и вдохновляло нас.

Когда допрос кончился, я, как уже было сказано, чувствовал, что на моем лице то вспыхивает, то пропадает румянец. Следственные заседания остались позади, исчезли в прошлом, точно звук, которого никто не слушает, а между тем с меня сорвали маску (с меня, которого так хорошо защищал мой противник!), и сняли таким окончательным образом, точно я сам признался во всем, точно я рассказал о причине нашей ссоры с Гогелой. Это обстоятельство подготовило для меня в будущем очень тревожное, неприятное приключение. На третье утро после дуэли, когда Гогела был еще жив, мне пришлось идти давать урок майору Чевениксу. Я любил это занятие не потому, что оно давало мне большой доход (майор платил мне всего восемнадцать пенсов в месяц: он был в глубине души скрягой), но мне нравились завтраки Чевеникса и, до известной степени, он сам. Майор был, по крайней мере, воспитанным человеком; а те люди, с которыми мне случалось говорить, – если не держали книг ногами вверх, то вырывали из них листки, чтобы раскуривать свои трубки. Я должен повторить, что состав наших пленников был исключительным. В Эдинбургском замке узникам не старались дать образования, как это делалось в некоторых других тюрьмах, из которых люди, вошедшие в них безграмотными, выходили на свободу способными занять высокие должности. Лицо Чевеникса с правильными чертами и светлыми серыми глазами было очень красиво; майор казался поразительно молодым для своего чина. В его наружности никто не мог бы подметить какого-нибудь недостатка, а между тем общий его вид производил неприятное впечатление. Может быть, Чевеникс поражал уж чересчур большой опрятностью; казалось, что он повсюду вносил с собою запах мыла. Опрятность вещь хорошая, но я не выношу, когда мне кажется, будто у человека ногти покрыты лаком. Кроме того, Чевеникс, конечно, был слишком сдержан и холоден. В этом молодом офицере никогда не проглядывала военная живость. От его доброты веяло холодом, страшным холодом. Рассуждения Чевеникса могли вывести из себя. Может быть, благодаря его характеру, составлявшему полную противоположность моей натуре, я, даже когда он был мне нужен, держался с ним очень сдержанно.

Я взглянул на его упражнение и подчеркнул шесть ошибок.

– Гм! Шесть! – сказал он, рассматривая листок. – Какая досада! Мне все не удается написать работу как следует.

– Но вы делаете большие успехи! – сказал я.

Вы понимаете, что я не хотел отнимать у майора мужества, но он не был способен научиться французскому языку. Мне кажется, для этого необходим некоторый огонь, а он потушил его в мыльной воде.

Чевеникс опустил свое упражнение, оперся подбородком на руку и взглянул на меня своими светлыми, суровыми глазами.

– Нам нужно поговорить с вами, – сказал Чевеникс.

– Я к вашим услугам, – ответил я с внутренним трепетом, угадывая, о чем пойдет речь.

– Вы занимаетесь со мной уже довольно долгое время, и я склонен хорошо думать о вас. Мне кажется, вы джентльмен.

– Имею эту честь, – ответил я.

– Вы тоже видали меня в течение того же промежутка времени. Конечно, я не знаю, каким я кажусь вам; но, быть может, вы поверите, что я тоже дорожу честью, – проговорил офицер.

– Мне не нужно никаких уверений; я и так ясно вижу это, – проговорил я с поклоном.

– Ну, так как же было дело относительно этого Гогелы?

– Вчера вы слышали меня на суде, – начал я, – только что я проснулся, как…

– О, да! Я, без сомнения, слышал вас вчера на суде, – прервал он меня, – и отлично помню, что вы «только что проснулись». Я мог бы повторить слово в слово большую часть вашего показания. Но неужели вы думаете, что я хоть одно мгновение верил вам?

– Значит, вы не поверили бы мне, если бы я здесь повторил все, что говорил суду? – произнес я.

– Может быть, я не прав (мы скоро увидим это), – сказал Чевеникс, – но мне кажется, что здесь вы «не повторите всего, что говорили суду». Мне кажется, что, войдя в эту комнату, вы не покинете ее, не сказав мне кое-чего.

Я пожал плечами.

– Позвольте мне выразиться яснее, – продолжал Чевеникс. – Конечно, ваше показание чепуха. И я, и суд поняли это.

– Поздравляю и благодарю! – проговорил я.

– Вы знаете все – это ясно; пленники, спящие в бараке «Б», должны знать, что произошло. Спрашиваю вас: ну, есть ли какой-нибудь смысл продолжать ломать эту комедию и утверждать, что нелепая история – истина, когда с вами только ваш приятель? Ну, ну, милейший, признайтесь, что вы побиты и посмейтесь над самим собой.

– Вы отлично действуете, – заметил я, – вы в это дело вложили всю душу.

Офицер медленным движением скрестил ноги и проговорил:

– Я хорошо понимаю, что в подобных случаях следует принимать предосторожности. Была взята клятва молчать. Я отлично вижу это. (Чевеникс не сводил с меня своих светлых, блестящих, холодных глаз). Мне также кажется естественным, что вы хотите сохранить в строгой тайне все, касающееся этого дела чести.

– Дело чести? – повторил я, как бы изумляясь донельзя.

– Значит, это не было поединком? – спросил майор.

– Что именно? Я не понимаю, – сказал я.

Чевеникс ничем не выразил своей досады; он несколько мгновений помолчал, потом заговорил по-прежнему спокойно и добродушно:

– И суд, и я решили, что ваше показание неправдиво; оно не могло бы обмануть и ребенка! Однако между мной и остальными офицерами существует та разница, что я знаю человека, который дал нам неверное показание, а они нет. Они видят в вас обыкновенного солдата, я же уверен, что вы джентльмен. Для них ваше показание было целой статьею лжи и, слушая его, они зевали; я же спрашивал себя, как далеко может зайти джентльмен? Не будет же он помогать скрывать убийство? Поэтому, услыхав, что вы говорите, будто ничего не знаете, будто вас разбудил капрал и так далее, я совершенно иначе объяснил себе ваше показание. Ну, Шамдивер!

Чевеникс живо вскочил и, подойдя ко мне, произнес с жаром:

– Я скажу вам, в чем дело, и вы поможете свершиться правосудию. Каким образом – я еще не знаю, по-тому что, конечно, на вас лежит клятва, но так или иначе вы поможете мне. Запомните все, что я скажу вам.

В это мгновение он тяжело опустил руку на мое плечо и сжал его; не могу вам сказать, продолжал ли он говорить или сразу замолчал, потому что майор тронул меня как раз за то проклятое плечо, которое ранил Гогела. Рана была ничтожной царапиной, она заживала, но прикосновение Чевеникса причинило мне адские мучения. У меня закружилась голова, по лицу покатились капли пота, вероятно, я смертельно побледнел.

Чевеникс снял руку так же быстро, как положил ее.

– Что с вами? – спросил он.

– Пустяки, – ответил я. – Немножко дурно; теперь все прошло.

– Прошло ли? Вы бледны как полотно.

– Право же, все прошло. Теперь я снова вполне оправился, – уверял я, хотя едва мог принудить себя говорить.

На страницу:
2 из 7