
Полная версия
По Корее, Маньчжурии и Ляодунскому полуострову
– Куда их несут? – спрашиваю я своего спутника.
– Требуют.
– Кто?
– Китайцы.
И я слушаю отвратительные, ужасные рассказы о том, как с раннего детства эти несчастные жертвы подготовляются к своей нечеловеческой участи: растление в восемь лет, а в пятнадцать уже выброшенное за борт, с уничтоженным человеческим естеством отребье.
– Что это за здание?
– Род кафешантана; войдем?
Мы входим; единственные европейцы среди этого моря китайцев. На нас смотрят холодно, равнодушно, а иногда и враждебно. Зная, как ненавидят китайцы европейцев, зная, как особенно щепетильны они в женском вопросе, невольно приходит мысль в голову о риске с нашей стороны. Но мы уже уплатили за вход и за другими проходим в широкое нижнее помещение.
Вдоль стен, сплошь, род открытых лож с мягкими скамьями. На них в разных позах лежат люди: опершись на руку, лежа, один приготовляет что-то. Маленькая ручная лампочка тускло освещает его наклонившееся бледное, точно водой налитое, бритое лицо. Вот другой: он быстро, жадно, из длинной трубочки втягивает в себя несколько глотков дыма. Третьи лежат неподвижно, как мертвецы, на боку и стеклянными выпученными глазами бессмысленно куда-то смотрят.
– Что это за люди?
– Курильщики опиума. Этот вот, с остановившимися глазами, уже готов: он видит теперь то, что хочет: богатство, почести, женщин. Это одиночки: они только курят. Если они с женщинами, они и курят и глотают внутрь – и мужчины и женщины, доводя себя до самых исступленных форм разврата.
В этой толпе грязных тел, в тяжелом угаре опиумом и испарениями насыщенного воздуха, мы поднимаемся в верхний этаж в каком-то мучительном возбуждении, чувствуя, что не успеваешь схватывать всей этой массы новых и новых впечатлений. Мысль и фантазия невольно приковываются к отдельным образам, жадно проникают их и опять отвлекаются к новым. Мы стоим наверху, перед открытой эстрадой. В громадной низкой зале множество столиков, за ними сидят китайцы, а вдоль стен такие же, как и внизу, ложи с такими же фигурами. Садимся и мы за столик, нам подают в маленьких чашечках с тяжелым ароматом зеленый чай, мы пьем его и смотрим на ярко освещенную эстраду.
Посреди эстрады стол, вокруг стола разрисованные фигурки китаянок, на столе чай. За столом, в глубине эстрады, несложный оркестр: визгливая скрипка, барабан и литавры. Барабан дико ухает, литавры бьют, скрипка все время визжит на самых высоких нотах.
Каждая из китаянок по очереди поет или, вернее, выводит неимоверно высокие, металлические, режущие ноты. Кажется, искусство здесь – слить свой голос с пискливым голосом скрипки. Иногда слышится что-то очень заунывное и тяжелое, – в общем же впечатление дикое, грубое, совершенно примитивное.
Проблески нашего кафешантана чувствуются: у каждой певицы свои поклонники, свои завсегдатаи, игра в любовь, а может быть, и действительная любовь. Толпа не стесняется самым циничным образом выражать свои впечатления.
Нам постоянно подают салфетку, обмоченную в горячую воду и слегка выжатую. Ею надо вытирать лицо, руки, вероятно, чтоб не так чувствовалась жара.
Жарко очень, и все душнее. Все резче, страстнее возгласы. В этой тяжелой, душной атмосфере точно и сам растворяешься, сильнее чувствуешь царство этого грязного тела, в этой страшной, фантастичной, красной улице. Там как будто еще больше толпа, глуше, но возбужденнее гул.
Мы опять в этой толпе, опять тянутся сплошные кафешантаны по обеим сторонам, все переполнено там, а новые и новые массы народа, как потоки, вливаются из боковых улиц.
– Сегодня праздник у них?
– Каждую ночь так и круглый год.
В этот же вечер мы побывали в театре: что сказать о нем?
Самого низкого пошиба балаган, где не играют, а ломают какую-то нелепую, ходульную, совершенно нереальную комедию. Неэстетично до последней степени в этом карикатурном прообразе европейских театров. Все та же непролазная грязь, те же серые, грязные тела. В громадном деревянном сарае амфитеатром расположен партер, первый и второй ярусы, – везде за столами сидит публика, пьет чай, жует фрукты, вмешивается в ход пьесы, то угрожая, то одобряя.
Из театра мы опять прошли в Чайную улицу. Было часов двенадцать ночи. Все та же толпа, то же возбуждение, так же с дикими криками несли и везли куда-то эти разрисованные женские фигурки. Сильнее зловоние, чад, и угар, и испарения этих грязных тел. В кровавом просвете улицы фантастично и кошмарно движутся эти тела. А выше голубая прозрачная ночь так нежна, так красива, таким мирным покоем охватывает китайский город. Тем ужаснее все то, что творится здесь, под ее прекрасным покровом.
– Все это только цветочки, – говорит мне мой спутник, когда мы возвращаемся домой. – Никакая фантазия европейца не может представить себе, как развращен и циничен Восток… Как реален он, как разбита здесь вся иллюзия чувства одного пола к другому. Со стороны смотришь, и уже теряется всякая ценность какого бы то ни было чувства. Восток – это вертеп, гниющая клоака, это дряхлое старое тело, требующее нечеловеческих средств возбуждения, это цинизм, пред которым мы, европейцы, с нашими иллюзиями о чувстве, только еще маленькие дети, которым говорят, что их нашли в капусте, и которые этому верят. Вот пусть этот водянистый китаец, который смотрит на нас с апатией и цинизмом своей пятитысячелетней культуры, – пусть он возьмет перо в руки и передаст осмысленно свои ощущения, свои мысли, все извращение своего человеческого естества, – что будут тогда пред ним все наши пессимисты, Мопассан, сам Мефистофель Гете?
Во всяком случае, чтобы постигнуть или, вернее, что-то почувствовать, прикоснуться к чему-то бездонному и страшному Востока, надо побывать ночью в Чайной улице Шанхая.
Тяжелым лишением, трудом, нечеловеческой воздержанностью, месяцами и годами скопляемые деньги прожигаются там беззаветно, с размахом не знающей удержа широкой натуры на игру в кости, на женщин, мальчиков, девочек, на опиум. И попасть сюда – радость жизни, мечта, заветная святая святых каждого китайца, всех этих одурманенных жизнью китайцев.
Но слишком, мне кажется, все-таки не следует преувеличивать значения этого. Это избыток сил никуда не направленных, жизнерадостность ребенка. Посмотрите на другого китайца, который сидит в банках, который завладевает уже почти всеми предприятиями Шанхая: сами англичане в ими же созданных учреждениях теперь только этикетка, а работают китайцы. Через двадцать лет здесь все дело перейдет в руки китайцев, и конкуренция с ними будет немыслима, и особенно для англичан, которые все слишком сибариты, слишком на широкую ногу ставят дело, – немцы более чернорабочие, но и тем непосильна будет конкуренция с китайцем.
Да, Восток – сочетание догнивающего конца с каким-то началом, какой-то зарей той жизни, о которой только может еще мечтать самый смелый идеалист наших дней.
Громадные, во много этажей, узкие и высокие плавучие здания на реке – все это склады опиума, все это принадлежит самому культурному народу в мире, все это, дающее сотни миллионов дохода.
Как-то в клубе я выразил одному англичанину упрек за торговлю опиумом.
Он сделал гримасу.
– Принцип свободной торговли; начать с того, что почти вся эта торговля теперь фактически в руках самих китайцев… Ни вы, ни я, конечно, мы не станем торговать опиумом, – вам и мне его и запрещать не надо… И суть здесь не в запрещении, а в тех условиях жизни, в каких одним опиум необходим, а другим он не нужен. Сегодня уничтожьте продажу нашего опиума, китайцы будут курить свой, доморощенный, – и курят и всегда курили, – более дорогой, худшего качества, следовательно, и более вредный.
– Но и тот и другой – яд.
– Меньший, чем ваша водка: они курят свой опиум и доживают до глубокой старости. Умственные способности помрачаются, конечно, но их скотская жизнь и не нуждается в них: они только бремя в условиях этой жизни, только несчастие, от которого чем скорее избавиться, тем легче тому несчастному, кого природа одарила ими. При таких условиях вопрос об опиуме равносилен вопросу: что лучше – пытка под хлороформом или без?.. Повторяю при этом, что как у вас порядочные люди, вероятно, не торгуют водкой, так и у нас этого занятия избегают уважающие себя люди.
В Шанхае есть французская колония. Есть несколько магазинов французских, за городом устроен большой католический монастырь ордена иезуитов, при нем коллегия, в которой обучаются китайцы христиане. При монастыре же прекрасная обсерватория. Дисциплина и дрессировка в монастыре доведена до поразительного. Так дрессировать человеческую натуру умеют только иезуиты. Монахи ходят в китайских платьях. Я видел китайцев христиан: китайский костюм, борода – сочетание того и другого здесь производит очень странное впечатление. Китайцы к своим собратьям-христианам относятся очень недружелюбно, и избиение миссионеров всегда начинается с этих китайцев христиан.
Французская газета в Шанхае клерикального направления: много пафоса, фарисейства и тенденциозного извращения фактов. Один американец, бывший солдатом на Филиппинах в американской армии и теперь возвращающийся в Америку, Mr. Frazur, худой, высокий, лет тридцати, очень деликатный и очень осторожный, говорит, улыбаясь:
– Вот такие же газеты и в испанских колониях.
Внизу, в приемной комнате гостиницы, появилось извещение, что завтра, 9 (21) ноября, отойдет в Америку через Японию и Сандвичевы острова тихоокеанский пароход «Gaelig»; на этот пароход у меня уже был взят билет с платой до Парижа, в том числе и по железным дорогам, за пятьсот рублей в первом классе, то есть почти за ту же плату, какую взяли бы с меня на нашем пароходе Добровольного флота «Ярославле» до Одессы, причем я не получил бы и десятой доли тех удобств, какие имел в своем путешествии через Америку.
Пароход принадлежит английской компании. Английскую компанию я выбрал по общему настоянию. Вот вкратце доводы в пользу такого выбора.
В длинном путешествии, а нам предстояло в одном Тихом океане прокачаться больше месяца, меньше других приедается мясная английская кухня. На английском пароходе я мог рассчитывать на практику в английском языке. Наконец на английском пароходе безопаснее, чем на других. Иллюстрацией последнего приводится два ярких случая: один, бывший у французов, другой – у англичан.
Французский пароход «Bourgogne», погибший два года тому назад в Атлантическом океане. В момент столкновения на пароходе и пассажиры и офицеры парохода веселились, – французский экипаж отличается своим уменьем веселиться, своей любезностью, особенно к дамам. Уже когда столкновение произошло, публику успокоили сперва. Но через четверть часа после этого капитан «Bourgogne», доблестно погибший на своем посту, крикнул роковое:
– Sauve, qui peut![13]
Тогда произошло нечто отвратительное и ужасное: малодушный экипаж, за минуту до того рассыпавшийся в любезностях пред дамами, бросился прочь от них и, в лице шестидесяти трех человек, сбежал с трапа в спущенную лодку. Бежавших за ними они отталкивали, сбрасывали с трапа. В последнее мгновение несколько женщин бросились в воду и хватались руками за их лодку: они ножами рубили им руки, те самые руки, которые, может быть, еще сегодня утром целовали, приветствуя их с начинающимся днем – последним страшным днем, когда несчастные потеряли и жизнь и веру в человека. Те пассажиры, которые оставались еще на пароходе, обезумевшие от ужаса и паники своих руководителей, бросились по лестницам вверх, туда, где над палубой на изогнутых кронштейнах качались на страшной высоте привязанные лодки. Несчастные все расселись в них и сидели так, потому что никто из них не знал, как спустить эти лодки на воду. Оттуда последним взглядом они могли еще раз увидеть, как размахнулся их пароход и вместе с ними пошел ко дну. От дикого их вопля не разорвались сердца уплывавших малодушных негодяев, и они благополучно спаслись. Из пассажиров спаслись только двое: один английский профессор и его жена. Не потеряв головы, в последнее мгновение он успел принести из каюты плавательный пояс для себя и жены. Надевать их было уже поздно. Схватив поперек свою упавшую в обморок жену, плавательные пояса в другую руку, он бросился с своим багажом в океан. Три дня их носило по волнам, жена его несколько раз падала в обморок, пока он поддерживал ее; наконец их взяли на проходивший мимо пароход.
Аналогичный этому случай произошел на английском пароходе в том же океане, в то же время года, с разницей в два-три дня во времени. Был такой же туман, произошло такое же столкновение, и английский пароход получил такую же пробоину. Была сделана немедленно водяная тревога. Немедленно же весь экипаж, который на английских пароходах не входит во время пути ни в какие сношения с пассажирами, был на своих местах. Прежде всего публика была заперта кто где был, и началось сортирование ее: семейные отдельно, потом дамы, потом господа кавалеры. Несколько человек из публики, остававшихся на палубе, в то время когда соответственная часть команды экипажа спускала шлюпки, бросились к трапу, капитан с своего мостика крикнул им, чтобы они возвратились в каюту и что в первого, кто ступит на трап, он будет стрелять. Кто-то вступил и, простреленный, упал в воду, а остальные возвратились назад, в каюты, в указанные им места. Через четверть часа после столкновения все пассажиры, вся команда, касса и архив парохода были в лодках; последним сошел капитан; а пароход так же быстро, как и «Bourgogne», пошел ко дну. Все спаслись, потому что хотя и был туман, но океан, как и во время гибели «Bourgogne», был совершенно тих.
Все это факты, которых не отрицают и французы, но англичане с особым раздражением и высокомерием подчеркивают, вспоминая в то же время и благотворительиый бал парижский и дело Дрейфуса. И они презрительно говорят:
– Все это признаки вырождения.
Мой спутник по Шанхаю иного мнения. Как русский, он питает слабость к французам, вырос в убеждении, что французы – первая в мире нация, и, не отрицая теперешнего упадка и обмеления французской нации, считает это явление и временным и, как это всегда бывает у французов, предшествующим эпохе крупных социальных переворотов.
Я передал это его мнение Mr. Frazur, и деликатный американец энергично согласился с ним:
– Несомненно, французы прежде были центром мира, и весьма возможно, что социальный вопрос и назрел у них прежде других. Во всяком случае нигде, конечно, так не опошлилась буржуазия и весь ее строй с ее литературой, как во Франции. И нигде, как во Франции, так не ясно, что какие-нибудь паллиативы оздоровления на той же буржуазной почве уже не действительны. Выход для нее – идти вперед, если ее пустят другие народы. В этом безвремении и трагизм и источник еще большего опошления.
Если англичане говорят презрительно о французах, то и французы платят англичанам тем же, – инцидент с Фашодой не остается здесь без влияния на взаимные отношения.
Мой знакомый француз говорит:
– История скоро выбросит за борт англичан: слишком они разбросались, слишком белоручки, слишком рутинны – рутины столько же, как и у китайцев, а фальши больше в их этике… О, как они лицемерны! Он за столом не выпьет рюмки вина, но вечером в своем клубе так напьется, что двое поведут его, поддерживая, и все-таки у него будет такой вид при этом, точно он собирается читать лекцию о воздержании…
9 ноября
Сегодня встал рано и тороплюсь укладываться. Совершенно самостоятельно, но с самым варварским произношением объясняюсь по-английски с прислугой, портным, прачкой, фотографом, извозчиком, телеграфной станцией, пароходной конторой. Язык как деревянный, и знакомые слова постоянно убегают, и все время с растерянной, напряженной физиономией ловишь их. Понимать еще труднее, чем говорить, хотя если говорить раздельно, то оказывается, что я понимаю уже точти все – все-таки три тысячи слов уже выучено. Недостает только навыка. Теперь в длинном путешествии будет и он.
Час дня. Сильный ветер, переходящий в шторм. Мы с моим спутником К. Н. стоим на пристани bund'a и ждем маленького пароходика, который отвезет меня на взморье.
Солнца нет, тучи, холодно даже в осеннем пальто. Желто-мутная поверхность громадной реки вздулась и короткими напряженными волнами хлещет в пристань.
Сегодня как раз принц Генрих открывает памятник погибшему в 1896 году экипажу «Этлиса».
Мне виден отсюда этот памятник. Он стоит тут же на bund'е (набережная – лучшая улица Шанхая). Памятник очень простой, но много говорящий. Из зеленой меди сломанная мачта и приспущенный флаг. Флаг широкими складками обвивает нижнюю часть мачты и сиротливо лежит на пустой скале. Два часа тому назад здесь было большое торжество: играла музыка, маршировали, громко отбивая такт и энергично с силой вытягивая ноги, немецкие солдаты, принц Генрих говорил речь энергично, громко, так что, казалось, он ругал кого-то. Он не ругал: он воздавал должное мужеству погибших. Когда фрегат понесло на скалы и гибель была очевидна и неизбежна, весь экипаж запел веселую бравурную песню… Два-три очевидца из оставшихся в живых были тут же. Тут же в гостях у немцев были английские, русские, австрийские, итальянские войска, – словом, все нации, суда которых находились в это время в Шанхае, прислали своих матросов. Не было только французов.
– Прощайте! – кричу я, и, уже ныряя, как чайка, наш пароход «Самсон» несется по желто-грязным волнам.
Новые лица кругом: одни провожают, другие едут в Японию, третьи дальше, в Америку. Некоторым дамам уже дурно, дурно детям, и маленькая девочка, с побелевшим лицом и судорогой отвращения и ужаса, кричит в отчаянии:
– Мама, мама…
На взморье волны сильнее, злой ветер рвет их верхушки, и наш «Самсон» то энергично взбирается на верх волны, то стремительно летит с нее вниз: так и кажется, что вот-вот он, не рассчитав, и совсем нырнет в желтую преисподнюю. На палубе стоять совершенно невозможно: все время окачивает так, как будто гигантский насос работает непрерывно…
Мы мчимся мимо «Ярославля»: он тоже сегодня уходит в Одессу, но я на три дня буду раньше его.
Только не на Добровольном флоте, где несчастная идея начальственности и глупой, – есть умная, – дисциплины убивает всякое удовольствие поездки, неустанно держит вас в сознании, что над вами бодрствует чья-то рука высшего порядка: рука бухарского отца-командира и его приспешников.
Нет, уж хоть здесь подальше от них.
А вон, на мглистом горизонте, черной точкой показался и наш «Gaelig». Издали скрадываются его размеры, но когда наш «Самсон» подходит вплоть, взлетая и ныряя так, что мы едва стоим на ногах, а гигант «Gaelig» не шелохнется, и надо высоко вверх поднимать голову, чтобы видеть его черные, высоко вверх поднятые борта, тогда только видишь, что это за громадина.
Я уже сверху смотрю в последний раз на привезшего нас пигмея «Самсона». Среди китайских и английских матросов, среди канатов, разных блоков и шканцев я пробираюсь в свою каюту. В окна видны мне курительная зала, читальня, мы спускаемся в нижний этаж, где громадная столовая, спускаемся ниже, и длинным коридором я прохожу в свою каюту. В ней две койки, два иллюминатора, умывальный прибор, зеркало, красного дерева висячая этажерка, в отверстиях которой – стаканы с воткнутыми в них полотенцами, графин. Пассажиров мало, и я буду один в своей каюте. Я еще раз внимательно оглядываюсь в своей новой квартире, в которой придется прожить больше месяца. Никакой роскоши, все прочно, солидно, везде безукоризненная чистота, койки с двойными мягкими светлыми одеялами, с приготовленными постелями.
Хочется прочесть в книге будущего, каким-то верхним чутьем почувствовать, угадать, будет ли благополучно путешествие, что случится в длинной дороге. Все едут, и все надеются, что все будет благополучно, но тем не менее не всегда ведь благополучно и кончается, и кому-нибудь да надо попадать в неблагополучные рубрики статистики – праздные мысли, которые всякому, вероятно, в свое время приходили в голову.
Доносятся свистки, звук цепей, просовывает голову лет сорока японец, в европейском платье и прическе, говорит что-то, кивает головой, показывает свои крепкие зубы. Я улавливаю слово «бэгедж». Японец опять исчезает, а я остаюсь в недоумении, где же действительно мой багаж – его еще в Шанхае отобрали у меня, и ручной и тяжелый, часть которого идет прямо в Париж.
Но вот и багаж, и мы уже плывем: надо посмотреть.
Все тот же ветер на палубе, те же тучи в небе, то же желтое взморье и черная полоска земли на горизонте, от которой мы со скоростью сорока верст в час уходим в Нагасаки. Послезавтра, значит, будет опять тепло, солнце, и это будет так хорошо. Целый месяц впереди оригинальной обособленной жизни на пароходе, куда не ворвется сутолока суши, деловая проза, забота не проспать, поспеть к сроку.
Целый месяц – это какой-то громадный капитал никуда еще не израсходованного времени. Могу ничего не делать, могу отдыхать, спать, и все на совершенно законном основании, как человек, правда неожиданно, но совершенно законно получивший вдруг наследство и считающий себя отныне совершенно обеспеченным человеком.
Сколько я напишу, как подвинусь в английском языке, прочту все закупленные в Шанхае книги!..
Забегая вперед, я должен сознаться, что и десятую долю я едва успел сделать из задуманного и в моем свободном от всех обязательств и дел месяце, увы! оказалось столько же часов, сколько и во всех остальных уголках мира. Впрочем, я клевещу: на этот раз судьба сжалилась и действительно подарила мне осязательно по крайней мере лишние сутки: два дня подряд у нас был понедельник, 6 декабря нового стиля, – это те лишние двадцать четыре часа, которые мы накопили, двигаясь все время на восток…
Вот во что превратилось все казавшееся мне богатство моего свободного месяца.
Этот процесс разменивания месяца на дни, дней на часы и минуты начинается мгновенно, и чем дальше, тем глаже идет дело.
Пока там разбирались другие пассажиры, нас трое русских очутились в столовой. Все мы одинаково интересовались распределением дня на пароходе в отношении еды. Право, уже не помню, кто из нас сделал первое открытие, что мы все одной национальности, но случилось это как-то сейчас же, и сразу мы заговорили на своем родном языке и отрекомендовались: один оказался В. И. Д. – директор Русско-Китайского банка, прежде в Порт-Артуре, а теперь назначенный в Иокогаму, а другой – Иван Тихонович Б., единственный русский, ведущий торговлю в Японии, в Нагасаках.
В. И. Д. оказался тем самым красивым блондином с длинными усами, которого я видел в китайском монастыре с дамой. Он прекрасно владеет английским языком и быстро, деловито выяснил все пароходные порядки. В девять часов утра чай и первый завтрак, в час – ленч – второй завтрак, в четыре – чай, в семь – обед. В промежутки также можно требовать еду и питье, записывая свои требования в ярлычную книжку лакея (вся прислуга, кроме старшего лакея-японца, – китайцы). К концу путешествия все эти ярлыки при общем итоге препровождаются каждому для оплаты. Содержание без вина: вино оплачивается отдельно. В одиннадцать часов вечера все огни в столовой, курительной, библиотеке гасятся. Курить можно только на палубе и в курительной. Белье в стирку принимается только в Иокогаме, где пароход стоит двое суток, – вопрос очень важный, если принять во внимание, что каждый день надо надевать к обеду смокинг.
– Это значит, что, например, чтоб быть совершенно корректным, – воскликнул я в ужасе, – надо иметь запас белья в двадцать четыре рубахи, и это в путешествии, где стараешься брать как можно меньше багажа.
– Да что-нибудь в этом роде придется вам сделать, – сказал В. И. мне в утешение, – англичане… они по три раза в день костюмы меняют.
– Да наплевать на них, – сказал Иван Тихонович, – я всегда в сюртуке, и смокинга у меня и в заводе нет.
– А курить действительно нельзя в каютах? – спросил я его.
– Насчет этого строго.
– Ну, курю я, что они со мной сделают?
– Оштрафуют – до ста долларов штраф. Мера предосторожности против пожара… Горят и от папироски, а одна возможность этого в открытом море, где месяцами и парохода встречного не увидишь…
– Ну, бог с ними, не будем курить в каютах.
Так как с В. И. нам еще неделю ехать, а с И. Т. два дня, то я и пристал к нему вплотную, как к аборигену здешних мест.
До обеда он уже сообщил мне все о своих делах.
В Нагасаках он два с половиной года торгует, и до сих пор дела его шли хорошо. Он продает русский табак, русские вина, водки, ликеры, русские сахар и конфеты.
Сахар местный 14 копеек за фунт, русский, пиленый, И. Т. продает 18 копеек за фунт, головой – по 15 копеек, а оптом даже по 4 рубля 50 копеек пуд. Качество русского сахара гораздо выше местного. Местный желтоватый, скорее в комьях песок, легко рассыпающийся, с каким-то запахом.
Лучше всего идет торговля русскими конфетами. И на них, и на водку, и на одесские консервы, и на сахар спрос энергично растет. Клиенты: англичане, японцы, китайцы.