bannerbanner
По Корее, Маньчжурии и Ляодунскому полуострову
По Корее, Маньчжурии и Ляодунскому полуостровуполная версия

Полная версия

По Корее, Маньчжурии и Ляодунскому полуострову

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
23 из 28

Один автор получил все счастье жизни, на долю другого досталась вся горечь ее. Оба теперь спят вечным сном, а людское музыкальное чувство уже, очевидно, другое: не перед Гуно преклоняется. Гуно – ребенок перед Берлиозом. На наших глазах прошел Вагнер с своей непонятной музыкой и уже победил.

Может быть, и эта музыка китайцев победит? Будут находить в ней такой же глубокий смысл, какой видят поклонники Китая во всей пятитысячелетней китайской культуре.

Наш будущий переводчик-кореец в своем белом костюме присел на корточки и ежится от холода.

Холодно всем: пронизывающая сырость реки пробирает насквозь.

– П. Н., не расскажет ли он сказку?.

– Говорит, что сказок не знает.

– Неужели ни одной не знает?

– Да в И-чжоу никто не знает, – говорит П. Н., – сказки все уже назади остались.

Кореец что-то говорит.

– А, вот видите… Он говорит, что теперешняя династия царствует лишнее, оттого все так плохо и пошло в Корее. Что против предсказаний она уже двадцать пять лет больше царствует, а должен бы царствовать Пен.

– А где же этот Пен?

П. Н. спрашивает, слушает и переводит.

– А этот Пен на острове живет, а только верно это или нет, он не знает, и никто не знает, потому что, кто до сих пор попадал на этот остров, назад больше не возвращался: задерживают там… в солдаты, что ли, берут?.. Ему ведь тоже войско надо, чтобы прогнать старую династию.

– Да вы не смейтесь сами, а то он подумает, что мы не верим, и сам несерьезно будет говорить.

– Нет, это ничего… Позвольте, он еще говорит… А, видите, вот что он говорит. Он считает, что корейцам, как японцам, иначе надо начать жить: бросить старое платье, волосы, веру старую бросить…

– А много корейцев так думают?

– Здесь, говорит, много. Да и я сам знаю, что много. Им только неловко самим так сделать, а если б кто-нибудь приказал…

– Ну, вот второй сын короля, – говорю я, – который в Японии, женится на дочери японского микадо, вступит на престол и прикажет…

– Он говорит, что этого нельзя, чтоб он женился на японке, – этого никогда еще не бывало.

– Так ведь и новое, что хотят они заводить, тоже не бывало.

– Это, говорит, верно.

– А любят они своего короля?

– Никто, говорит, не любит, – глупый и несчастливый, а старший сын совсем идиот, – женили, с женой не знает, что делать, сидит и молчит, ни тятя, ни мама. У него был брат, не этот, что в Японии, – другой, очень умный, – от любовницы. А жена приказала его зарезать, чтобы все-таки ее сыну достался престол. Она бы и этого, который в Японии, прирезала, – тот тоже от любовницы, – если бы могла достать.

Кореец опять что-то говорит.

– Говорит, что теперешний король и его министры только и знают, что мотать да продавать корейское добро, а то и даром раздавать, чтобы только не трогали. Всю Корею продадут, пока их выгонят. Продавать только уж нечего.

Я смотрю в ту сторону, где осталась Корея. Ее не видно больше, она исчезла, растаяла в молочном просвете тусклого лунного блеска.

Единственный кореец, оставшийся еще с нами – наш проводник, – неясным белым пятнышком светлеет на носу «Бабушки».

Ближе и ближе зато огоньки китайского берега, и из бледной дали уже выдвигаются темные силуэты бесконечного ряда мачт.

Впечатление какого-то настоящего морского порта. Ночь увеличивает размеры судов, и кажутся они грозной флотилией кораблей, пароходов. В сущности же это такие же, как и «Бабушка», шаланды, или побольше немного, ходящие, впрочем, в открытое море, где и делаются часто жертвами морских разбойников, морских бурь.

Вот выступила и набережная, дома и лавки, огни в них.

Мы уже на пристани, и при свете фонарей нас обступила густая и грязная толпа разного рабочего люда: матросы, носильщики, торговцы. Их костюмы ничем не отличаются ни по грязи, ни по цвету, ни по форме от любых хунхузских: синяя кофта, белые штаны и, как сапоги, закрывая только одну переднюю сторону, надетые на них вторые штаны, обмотанные вокруг шерстяных, толстых и войлоком подбитых туфель. На голове шапочка или круглая, маленькая, без козырька, с красной, голубой или черной шишечкой, или такая же маленькая и круглая, наподобие меркуриевской шапочки с крылышками.

Толпа осматривает нас с приятной неожиданностью людей, к которым среди ночи прилетели какие-то невиданные еще птицы. Птицы эти в их власти, никуда от них не улетят, и что с ними сделать – времени довольно впереди, чтоб обдумать, а пока удовлетворить первому любопытству.

Подходят ближе, трогают наши платья, говорят, делятся впечатлениями и смеются.

Мы тоже жадно ловим что-то особенное, характерное здесь, что сразу не поддается еще точному определению.

Это все китайцы, – не в гостях, а у себя на родине, – эти лица принадлежат той расе, которую до сих пор привык видеть только на чайных обложках да в оперетках. И там их изображают непременно с раскошенными глазами, толстых, неподвижных, непременно с длинными усами и бритых, непременно в халатах.

Конечно, по таким рисункам нельзя признать в этой толпе ни одного китайца. Это все те же, что и во Владивостоке, сильные, стройные фигуры с темными лицами, с чертами лица, иногда поражающими своей правильностью и мягкой красотой. Вот стоит сухой испанец, с острыми чертами, большими, как уголь, черными глазами. Вот ленивый итальянец своими красивыми с переливами огня глазами смотрит на вас. Вот строгий римлянин в классической позе, с благородным бритым лицом. Вот чистый тип еврея с его тонкими чертами, быстрым взглядом и движениями. Вот веселый француз с слегка вздернутым толстым картофельным носом. Нет только блондинов, и поэтому меньше вспоминается славянин, немец, англичанин.

Но массу китайцев одеть в русский костюм, остричь косу, оставить расти бороду и усы, и, держу какое угодно пари, по наружному виду его не отличишь от любого русского брюнета. Старых китайцев, уже седых, которым закон разрешает носить усы и бороду, даже в их костюме, вы легко примете за типичных немцев русских колоний…

Окончательно и бесповоротно надо отказаться от какого бы то ни было обобщенного представления типа китайца, а тем более того карикатурного, которых считают долгом изображать на своих этикетках торговцы чайных и других китайских товаров.

От толпы глаза переходят на улицу, дома.

Отвык от таких широких улиц, от больших из камня и из кирпича сделанных домов. Тут же и громадные склады с громадными каменными заборами – все это массивно, прочно, твердо построено. Слегка изгибающиеся крыши крыты темной черепицей, и белые полоски извести, на которой сложены они, подчеркивают красоту работы.

Так же разделаны швы темного кирпича, цвет, достигаемый особой выкалкой с заливкой водой (очень часто, впрочем, в ущерб прочности).

На каждом шагу стремление не только к прочному, но и к красивому, даже изящному…

Эти драконы, эти сигнальные мачты, красные столбы, красные продольные вывески с золотыми буквами, с птичьими клетками, магазины с цветами.

H. E. сделал нетерпеливое движение, и сейчас же от него отошли все любопытные.

В ожидании капитана, который ушел разыскивать гостиницу, мы подошли к фруктовой лавке: громадные груши, правда, твердые, но сочные и сладкие, каштаны, вареные, печеные… Боже мой, да ведь это, значит, конец всем тем лишениям, о которых непривыкший и понятия себе не составит.

– А завтра свежие булки, сладкие печенья, – повторяет восторженно В. В. – В гостинице ужин, хороший чай.

Гостиница, ужин, булка, хороший чай, груши, каштаны, эти прекрасные постройки, эти широкие улицы, вся эта оживленная ночная жизнь пристани с ее людом, фонари – и все это после темной, нищей, холодной и голодной Кореи, после всех этих в тихом помешательстве бродящих по своим горным могилам в погоне за счастьем людей. Здесь контраст – энергия, жизнь, какой-то громадный, совсем другой масштаб.

Вся виденная мною Корея перед этим одним уголком какая-то игрушка, с ее игрушечными домиками, обитателями, с их игрушечными, детскими, сказочными интересами.

Конечно, попади я прямо в Китай, все это показалось бы мне иначе: их груши я сравнил бы с нашими, их одноэтажные дома – с нашими до неба этажами, их гавань – с нашей.

Но теперь с масштабом Кореи я проникаюсь сразу глубоким сознанием превосходства китайской культуры и сравнительной мощи одного народа перед другим.

И я точно слышу из туманной лунной дали бессильный шепот милого корейца:

– Да, да, и все потому, что китайцам досталось наше счастье.

В своих сказках кореец облагодетельствовал и Китай, и Маньчжурию, и Японию – все богаты и счастливы за его счет, только он беден и ничего не имеет.

Но он честен, добр, трудолюбив и жизнерадостен среди своих святых гор, своих предков, могил, среди скудных нив, среди невозможных политических условий своего существования: хунхуз, китаец, его собственное правительство – гнетущее, с проклятой думой только о себе. Только о себе, так как нет уже сил поддерживать даже какие-нибудь отдельные классы: и дворяне, и купцы, и крестьяне все спасение свое видят только в государственной службе. Кто там, тот спасен, кто за флагом, до тех никому никакого дела.

Теплая ночь южного города, силуэты юга на каждом шагу, – южные типы, уличная жизнь юга, запах жареных каштанов.

Мы ходим по широким улицам города, отыскивая себе пристанище, мимо нас быстро мелькают с корзинами в руках и что-то кричат китайские подростки.

Это пища, каштаны. Проснувшись, какой-нибудь китаец крикнет его к себе, поест и опять спит.

Это называется будить голодных.

Все гостиницы полны посетителями, громадные дворы их полны лошадьми, быками, мулами, ослами.

Сладострастные блеянья этих ослов несутся в сонном воздухе, несутся крики продавцов каштанов, усталость, сон смыкает глаза. Мы идем дальше, и кажется все кругом каким-то сном, который где-то, когда-то уже видел.

Вот наконец и гостиница, где-то на краю города, после целого ряда громадных каменных оград.

В. В. смущен тем, что гостиница не из важных, но нам все равно, и мы рады какому-то громадному сараю, где нам отводят помещение. Очень скоро нам подают «беф а ля Строганов» на масле из бобов, рис, чай и сахар.

Все кажется роскошным, поразительно вкусным. Мы сидим на высоких нарах, задыхаемся и плачем от едкого дыма затапливаемых печей, но довольны и едим с давно забытым удовольствием.

– А интересно спросить, – говорит H. E., – из чего этот беф-строганов? Может быть, собачки…

– Не все ли равно, вкусно?

– Вкусно-то вкусно…


19-25 октября

Проснулись рано, но еще раньше нас проснулись любопытные, и теперь с добродушным любопытством дикарей толпа праздных китайцев стоит и ждет, что из всего этого выйдет… Вышло то, что пришлось при них и одеваться и умываться.

Во дворе уже стоят готовые для нас экипажи. Надо посмотреть.

На двух громадных колесах устроен решетчатый ящик, обтянутый синим холстом. Высота ящика немного больше половины туловища, длина две трети этого туловища, ширина – полтора. Одному сидеть плохо, вдвоем отвратительно, втроем, казалось бы, немыслимо, но китайцы умудряются усаживаться по пяти человек и двое на переднем сиденье.

Никаких, конечно, рессор, и так как сидение приходится на оси, то вся тряска передается непосредственно. Спускается с горы экипаж, и вы с вещами съезжаете к кучеру, едет в гору – вас заталкивает в самый зад, и вещи нажимают на вас, в громадных ухабах вы то и дело стукаетесь головой, руками, спиной о жесткие стенки вашей узкой клетки.

Четыреста верст такой дороги.

Три мула в запряжке: один в корню, два впереди.

Во всей Корее и такого экипажа нет, но уродливее, тяжелее, неудобнее и в смысле сиденья и в смысле правильного распределения сил трудно себе что-нибудь представить.

Сила одной лошади уходит на то, чтоб тащить лишнюю тяжесть десятипудовых колес, годных совершенно под пушечные лафеты; и наш еще легкий экипаж, грузовые же в два раза тяжелее, и тридцать пудов груза там тянут шесть-семь животных: бык, корова, мулы, лошади, ослы, все вместе.

Трогательное сочетание громадных быков с каким-нибудь седьмым осленком. Он равнодушно хлопает своими длинными ушами и с достоинством, в путаной запряжке смотрит на вас из толпы своих больших сотоварищей.

Колеса, обитые сплошь толстым железом, кончаются острыми ребордами, которые, как плуг, режут колею.

Для каменистого грунта это хорошо, но в мягком колея доходит до глубины полуаршина, всегда при этом так, что как раз там, где одна сторона колеи совсем ушла в землю, другая мелка, и поэтому, помимо невозможных толчков и перекосов, ехать рысью немыслимо.

Да и шагом, надо удивляться, как едут.

– Что делать, – объясняет возница, – закон не позволяет иного, как на двух колесах, устройства экипажей. Только богдыхан может ездить на четырех.

Для одного человека, который к тому же никуда и не ездит, остальные четыреста миллионов поставлены в такие дикие условия, которые от нечего делать разве можно выдумать в пять тысяч лет.

Вот идет китайская женщина. Несчастная калека на своих копытах вместо ног. Походка ее уродлива, она неустойчиво качается и, завидя нас, торопится скрыться, но не рассчитывает ношу и вместе с ней летит на землю: хохот и крики. Она лежит, и на нас смотрят ее испуганные раскошенные глаза (у женщин почти у всех глаза раскошенные и тип выдержан), утолщенное книзу мясистое лицо: толстый расплюснутый нос, толстые широкие губы. Лицо намазано синеватыми белилами, фигурная прическа черных волос с серебряными украшениями. Да, пять тысяч лет выдумывали такого урода-калеку. Это надежный охранитель своей позиции и в то же время мститель за себя – это тормоз посильнее и телеги.

– Со мной, калекой, останетесь, и никуда я и от вас не уйду и вас не пущу.

Тормоз говорящий, живой. Все остальное мудрый Конфуций, хуже корана, до конца веков предрешил.

В этом отношении очень характерна одна легенда о Конфуции.

Однажды Конфуций с тремя тысячами учеников вошел в одну глухую долину. Там под фруктовым деревом, с западной и восточной стороны, сидело по женщине. С западной стороны женщина была стройна и красива, с восточной стороны женщина была некрасива, имела длинную талию и короткие ноги.

– Вот поистине, – сказал Конфуций своим ученикам, – красивая женщина и вот урод.

И он показал на женщину восточную.

– Но когда тебе придется, – сказала женщина Востока, – вдеть в зерно четки с тысячью отверстиями нитку, придешь за решением ко мне.

– Она не только уродлива, но и глупа, – сказал Конфуций, – и поистине не следует нам здесь больше оставаться.

И он ушел назад, в город со своими учениками. В тот же день позвал Конфуция к себе богдыхан и предложил через все тысячу отверстий одного зерна четки продеть нитку. Тогда вспомнил Конфуций о женщине Востока и пошел к ней…

Он нашел ее в той же долине, под тем же деревом, на том же месте, но женщины Запада не было с ней больше.

– Да, – сказал Конфуций, – я действительно пришел к тебе за решением.

– Я ждала тебя, – ответила женщина.

И, взяв у Конфуция четку, она опустила ее в мед. И, взяв шелковую нитку, она привязала ее к маленькому, только что родившемуся муравью.

Затем, вынув четку из меда, она пустила на нее этого муравья.

Муравей съел мед на поверхности и полез за ним во все тысячи отверстий, а за ним проходила и нитка.

– Отнеси богдыхану, – сказала женщина Востока, подавая ему готовую нитку.

Тогда Конфуций сказал ей:

– Я вижу теперь твою мудрость: ты не только предвидела задачу, которую дал мне богдыхан, но и решила ее. Я до сих пор считал себя мудрым и только теперь вижу, как ничтожна моя мудрость перед твоей. Молю тебя поэтому, не для своего блага, а для блага моего народа, открой мне великий источник твоей мудрости. И если ты приобрела его учением, скажи имя великого учителя, и я не пожалею всей жизни, чтобы перенять у него хоть несколько его великой мудрости.

– Ты ее всю получишь, но не здесь, на земле. А пока довольно тебе знать, что то, что надо здесь, ты получишь от меня.

– Кто же ты?

– Я посланница неба.

– Но зачем нужно было великой мудрости проявить себя в таком ничтожном явлении, как эта четка?

– Потому что, – сказала женщина, вставая, – небо желало, чтобы посланник его, великий Конфуций, дал ответ на все вопросы, какие когда-либо придут в голову человеку, от самых великих до самых ничтожных.

И, говоря это, женщина Востока поднялась в небо, а Конфуций упал на землю, лежал так всю ночь и все думал. А для чего мудрецу нужна целая ночь, то обыкновенный человек тысячу жизней должен прожить, чтобы понять.

Так великий Конфуций ковал свой народ, пока не заковал его всего в заколдованном круге, где нет дороги вперед, нет дороги назад, где все стоит на месте и только в каких-то бесплодных завертушках мысли псевдоклассическая интеллигенция может выкруживаться над неподвижным.

Колесо, форма судна, домашний очаг, одежда, женщина, образование – все навсегда подведено под свою вечную форму, все завинчено крепкими, геологических периодов винтами.

И, как бы в подтверждение мне, здесь сообщается последняя новость. Мать богдыхана устранила от престола своего сына и уже отменила его декрет относительно разрешения чиновникам стричь косы и носить европейское платье.

Сообщается это тоном, из которого ясно, что ничего другого к не могло выйти.

– Но ведь коса – признак рабства у вас, это маньчжуры заставили вас носить косу в память подчинения.

– Да, конечно.

Ответ, напомнивший мне нашего русского человека. Он вам выскажет самый свой сокровенный предрассудок, от которого сын его отделается только в хорошей настоящей школе, но на высказанный вами протест он сейчас же согласится и с вами. Он согласится, но вы сразу в его глазах становитесь человеком не его закона, с которым он так отныне и будет поступать.

Капитан и матросы провожают нас за город.

Лавки, громадное оживление на улицах, неуклюжие телеги, носильщики, прохожие, крики, запах бобового масла…

Сегодня я опять съел беф-строганов! не от этого ли бобового масла страшная изжога и рот, как луженый, – больше есть его не буду. Булки тоже только наполовину удовлетворили: они совершенно пресные, без корки, и что-то в них то, да не то: как-то отнят вкус хлеба. Но рис хорош. Вот и предместье города – широкие улицы, пыль, солнце, тепло, сверкает взморье, и все вместе напоминает юг, где-нибудь в Одессе, на Пересыпи, когда едешь на лошадях из Николаева.

Капитан и матросы прощаются с нами и отдают приготовленные нам подарки: капитан подает сладкое печенье, похожее на наше кэк, но, увы! на том же бобовом масле! Матросы подарили нам печеных каштанов, груш, орехов.

Все это было так трогательно, так деликатно. Мы горячо пожали друг другу руки.

В. В. смеется и переводит:

– Капитан говорит: «Э, вот человек, которого я хотел бы еще раз увидеть».

У большого капитана недоумевающее, огорченное, как у ребенка, лицо.

– Так нигде и не заедете к начальнику? – спрашивает В. В.

– Нет, не заедем.

Попробуем без начальства, – никто еще, кажется, так не пробовал путешествовать по Китаю.

Мы уже едем. Я с трудом высовываюсь и смотрю: все в такой же позе стоит капитан, я киваю ему, он тоже кивает, но, очевидно, машинально, как человек, который все равно уже не может передать, а я понять его чувство.

Толчок, и я падаю назад, и капитан, и его матросы, и В. В. – все это уже отныне только память, воспоминание, нечто уже отрешенное от своей материальной оболочки, вечное во мне: сильный душой, большой ребенок, капитан, его скромные матросы, добрый возвышенный В. В. – все в косах, все китайцы…

Веселое солнце, давно не виданные равнины, пахотные поля, сельские домики, мирная работа осени: молотят, свозят снопы, какие-то люди ходят с коромыслами на плечах, с двумя корзинками, привязанными на длинных веревках к концам. Остановятся, что-то захватят маленькими трехзубчатыми вилами с земли и положат в корзину.

– Что они делают?

– Собирают удобрение.

– А эти что делают?

– Выкапывают из земли корни кукурузы.

– Для чего?

– Для топлива.

– Для чего они подметают там, в лесу?

– Собирают листья для топлива.

Мы едем маленьким леском, береженым и холеным, подметенным так, как не подметают у нас дорожки в саду.

– Неужели все леса так?

– Лесов мало здесь. Все, конечно.

– Рубят леса?

– Леса сажают, а не рубят.

– Что это за кучи?

– Удобрительные компосты, навоз, ил, зола, отбросы, падаль.

Вот когда сразу развернулась передо мной эта пятитысячелетняя культура.

– А это что за ящики из прутьев, с написанными дощечками, там, вверху, на этих шестах?

– Это головы хунхузов; на дощечках написано, за что им отрубили головы.

О, ужас, полусгнившая голова равнодушно смотрит своими потухшими глазами.

– Если б их не убивали – жить нельзя было бы, надо убивать.

– Но хунхуз и есть следствие жестоких законов.

– Да, конечно, – равнодушно соглашается мой кучер-китаец.

– А тела их, – говорит он, – зарывают в одной яме, спиной вверх, с поджатыми под себя ногами и руками так, чтобы обрубленной шеей один труп приходился к задней части другого.

– Зачем это?

– Чтоб все смеялись.

Я возмущен до глубины души.

– Такой закон.

Гнусный закон, который, кажется, только тем и занят, чтоб нагло издеваться над всем святая святых человека: уродует труд, женщин, мало того: в своей гнусной праздности, в своей беспредельной беспрепятственности издевается и над трупами.

– Суд короткий – некогда долго разбирать, много невинных здесь. Убили важного чиновника, за которого придется отвечать. Надо найти виноватых. Поймают каких-нибудь: признайся, а нет – пытка, – все равно, признается. А кто имеет деньги, может купить за себя другого, – того и казнить будут.

– Дорого покупают?

– Как придется: и за пятнадцать долларов и больше.

– Недорого.

– Нет, недорого. Я сам из шанхайской стороны. Народу там много. Нас было всех тринадцать братьев и сестер. Из семи братьев нас четыре живых выросло. А сестер, как родится, на улицу выбрасывали. Только последнюю одна из Шанхая купила за доллар.

– Зачем?

– А вот, чтоб танцевать, петь. Там, в Шанхае, и здесь, и везде в Китае весело, много таких…

– Что это за народ все идет?

– В город идут, наниматься на работу.

– А отчего они не работают на своих полях?

– Потому что у них нет их.

– Как нет? У каждого китайца своя полоска земли и своя свинка.

Кучер смеется.

– Это вот все работают в поле тоже работники, не хозяева. Хозяин один, а работников у него много: десять, двадцать, шестьдесят есть.

– Много земли у таких хозяев?

– Не больше пятидесяти десятин: больше закон не велит.

– Чья земля?

– Хозяйская.

– Нет, не хозяйская, – говорю я, – он только в аренду берет ее у государства.

– Не знаю; всякий хозяин может продать свою землю, у кого есть деньги – купить. Кто плохо работает, продать должен, кто хорошо работает – живет.

То же, значит, что и в той части Маньчжурии, где я был.

Для проверки, впрочем, мы останавливаемся возле одной из ферм.

Постройки каменные, из черного кирпича. Крыши из темной черепицы. Это общий тип здешних построек. Если кладка из камня, то работа циклопическая, с расшивкой швов, очень красивая. Камень мраморно-серый, розовый, синеватый.

Громадный двор огражден каменным забором такой кладки.

В передней стене двора двое ворот. На воротах изображение божества войны. Страшный урод в неуклюжем одеянии, с усами до земли, с какой-то пикой, луком.

Между ворот и с боков передний флигель, где производится всякая работа: в данный момент шла солка салата и растирались бобы.

В открытые ворота видны внутренние жилые постройки.

Ряд ажурных, бумагой заклеенных окон, двери, красные полосы между ними, исписанные черными громадными иероглифами.

Перед всем домом род террасы, аршина в полтора высотой, с особенно тщательной кладкой. Крыша с красивым изгибом и коньком в несколько, одна на другую положенных на извести, черепиц.

С внешней стороны вся постройка по вкусу не оставляет желать ничего большего.

Но наружность обманчива: внутри грязно и неуютно.

Комнаты – это ряд высоких сараев, с нарами в полтора аршина высотой, с проходом между ними. Комнаты во всю ширину здания и все проходные. Уютности и чистоты миниатюрной Кореи и следа здесь нет. Хозяина и его работников мы застали на улице перед двором.

Вернее, это тоже часть двора, потому что две стены забора выступают вперед, но передней стены нет.

Здесь, в этом месте, как раз протекает ручей, несколько верб склонилось над ним, и сквозь их ветви видна даль полей, силуэты причудливых гор, лазурь неба, а еще дальше синей лентой сверкает море, и ярче там блеск солнца.

На страницу:
23 из 28