bannerbanner
Казнь. Генрих VIII
Казнь. Генрих VIII

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 9

– Нет, я не боялся замарать своих рук…

Кромвель спросил, хохоча:

– Помилуйте, мастер, разве вы умрете за то, что ваши руки по локоть в крови?

Он содрогнулся, хмуро ответил:

– Эту честь я оставляю тебе.

Кромвель удовлетворенно воскликнул:

– Вот почему вы должны умереть! Как можно скорей!

Он посмотрел на него с сожалением и напомнил:

– Ты тоже умрешь, даже если станешь по горло в крови.

Кромвель отмахнулся беспечно:

– Полно, мастер, пугать! Я не умру!

Он тихо напомнил старую, но забытую истину:

– Все умирают. Даже великие. Что ж говорить о богатых и властных.

Кромвель испуганно отшатнулся и не возразил ничего.

Тогда он спокойно утешил его:

– Успокойся, я умру на день раньше тебя, если тебе эта мелочь приятна.

Кромвель нервно, коротко хохотнул:

– Вот то-то и есть! Мне это приятно! Я счастлив!

Он с сожалением посмотрел на него:

– Рад услужить тебе, Томас Кромвель, хоть этим.

И прежние мысли воротились внезапно, и он отчаянно вопрошал, отчего негодяй остается лить кровь, а он, не замаравший в крови своих рук, прежде времени должен свалиться в могилу? Разве не лучше было бы для земли и людей, если бы раньше хоть на день ушел негодяй? Им горько, им круто придется от торжества тех, цель которых – переменить владельцев земель и богатств. А тогда – прочему?!..

Больно и скорбно становилось ему, но боль и скорбь вызвал не этот угрюмо-ненужный вопрос, а лишь то, что ответы он давно и недвусмысленно знал, так они были очевидны и просты. В сущности, он обречен был с первого шага, который был сделан юношей, семнадцати или восемнадцати лет, если не раньше. Не смотреть бы, не видеть, не знать ничего! Быть слепым и наивным, как Кромвель! Не понимать! Но он видел, он понимал. Он видел и понимал, что именно так самовластно управляло людьми, какие желания двигали ими. Он не сомневался, что Кромвель останется, а прежде времени в могилу свалится он, что Томас Кромвель последует за ним очень скоро, а там новый Кромвель, ещё и ещё, ибо несокрушимая сила таилась в жадности человека. Всё было удивительно просто: человек жаден и по этой причине деньги, земли, дома испокон веку владеют людьми, отнимая разум, отнимая совесть и честь.

Внезапно Томас поднялся, оттолкнув табурет, и стремительно зашагал вдоль стены, не представляя, не понимая того, куда он идет, когда, в сущности, некуда было идти. Шагов через пять он очутился в дальнем углу и едва не ударился лбом о камень стены, но успел повернуться, скорей по инстинкту, и встал, опустив голову, сложив руки крестом на груди. Его узкие плечи обвисли. Худое лицо потемнело. Бледные губы шевелились и вздрагивали. В горле сипело и клокотало. Глаза не видели ничего. В мозгу стучало без всякого смысла одно и одно:

«Деньги, земли, дома… деньги, земли, дома… ещё власть… власть над людьми… черт бы их всех побрал!..»

Гнев и бессилие душили его. Он положил на это все силы ума, но всё оставалось, как было, а он уходил прежде времени и не мог не уйти. Об этом лучше бы было не думать, ему надлежало отринуть, оттолкнуть от себя искушение, но, должно быть, он угадал и в этот день, в эту ночь решалась жизнь его или смерть, и если ему предоставлялся этот единственный шанс, предстояло обдумать, как этим шансом воспользоваться, а проклятые деньги, земли, власть и дома продолжали стучать в голове, не оставляя его. Хотелось прогнать их. Зачем? Почему?

Он взглянул на Кромвеля из угла. Должно быть, его пророчества и насмешки вывели наконец того из себя. Ярость, обида и страх туманили и без того не крепкую голову, а чувство близкой победы заглушало привычную осторожность и скрытность. Томас Кромвель грозил кулаком, сминая крепкими пальцами уже перекрученный снятый берет, и бешено метался по каменной келье, натыкаясь на скудную мебель, отшвырнув ногой некстати подвернувшийся табурет. Смешно было видеть, как тупо будущий владыка вселенной мотал круглой, как шар, головой, отбрасывая всклоченные пряди волос. Тягостно было смотреть, как низменно выражал свои смятенные чувства слабодушный, на крови людской всходивший тиран. Было жутко сознать, какие страшные силы уже вздыбились в этом ограниченном, необразованном и безнравственном человеке, который не сможет успокоиться до тех пор, пока эти силы не разовьются в нем до предела и сами не сожгут, не погубят себя. Жажда власти, жажда денег, домов и земель – им только один есть предел…

А в ушах бился истошный, истерический крик:

– К черту паршивых метателей! К черту пророков братства и равенства во Христе! Всем сверну шею я, Томас Кромвель, внук мужика, сын простого ремесленника! Я стану бичом Божиим, секирой, костром и веревкой! Я стану судить не дела, не слова, не мысли, потому что ни дел, ни слов, ни мыслей, мне не угодных, отныне не будет! Я стану судить за отсутствие мыслей и дел, потому что все должны думать и делать, как я! Я стану судить за молчание, потому что в молчании тоже кроется бунт! Я дам веревку бродягам, вольнодумцев брошу на плаху, еретиков пошлю на костер! Я разорю монастыри и вышвырну на свалку святыни! Я переплавлю дароносицы в слитки, сожгу мощи святых, разгоню попов и монахов, если им будет дарована жизнь! Жить останутся только те, кто следует за своим повелителем и прославляет его имя в веках! Этим я швырну кое-что из церковных имуществ. Вот увидите, они завопят от восторга, величая меня вождем, мудрейшим из мудрых, творцом благодати, светом вселенной и богом своим или чем я захочу, лишь бы я кинул им кусок пожирней! Люди жаждут добычи. Люди враждуют из-за неё. Сытые довольны всегда. И я ни перед чем не остановлюсь ради сытости тех, кто пойдет со мной и рядом со мной и восславит меня как героя! А ты тем временем станешь гнить. И сгниешь. И даже гнусное имя твое позабудется через полгода, как я прикажу!

Он понимал, что так и будет, ведь он тоже знал, что есть человек, но у него не было злобы на Томаса Кромвеля. Тоска адская, жгучая сокрушала его, наполняя душу всё плотнее, всё гуще, как зимний морозный склизлый туман. Отвращение к жизни мутило его. Не к своей личной, маленькой жизни, которую он всё же любил и терять не хотел, но с которой уже готов был расстаться без особенных мук, тем более без смешных сожалений. Нет, ко всей этой близкой, любимой, омерзительной, глупой жизни людей, обманутых, обманувших себя. Он был уже стар, чтобы плакать, и потому соленые слезы не облегчали его. Тяжелые мысли тянулись неотвязно, неотразимо, отравляя его, наполняя недобрыми чувствами, недостойными и чужими, не свойственными ему. И они доставляли ему горючее, коварное, как он понимал, наслаждение.

Речи Томаса Кромвеля не поколебали его убеждений. Злосчастие таилось не в этих хвастливых, но верных речах. Он глубоко проник в капризную, неблагодарную, искаженную эгоизмом натуру людей. В этом знании было всё горе, была вся мука его. Во всю свою жизнь он наталкивался на каждом шагу на дьявольское могущество власти, денег, земель и домов. Одна мысль о них, одно желание иметь как можно больше, не зная предела, приводило в бешенство даже порядочных, даже разумных, даже владевших, казалось, несчетными знаниями. Никто не спасался от их двусмысленной, опьяняющей власти. Эта власть неуклонно, невидимо разъедала совесть и честь, как зеленая тля на зеленом листе, до тех пор, пока от чести и совести оставалось только названье, одни пустые слова, ибо власть человека над человеком, деньги, земли, дома ценились выше достоинства, выше ума. От них исходила необоримая, капитальная, чародейская сила. Они доставляли блага, почести, спокойствие и радости жизни. По их количествам и размерам отмерялись уважение и почет. Они возвеличивали. Они возносили. Они пенс за пенсом, гектар за гектаром, метр за метром, точно камень за камнем, строили вокруг человека незримые стены, становясь всё неодолимей, всё уютней, теплей и дороже. Они представлялись стенами храма, в котором человек был хозяин и сам себе бог. Сквозь эти стены проступали всего лишь тени других, тех, кто владел меньшим количеством власти, денег, земель и домов, и это были ничтожные и враждебные тени, достойные только презрения, зависти или уничтожения, так что, глядя на них, человек становился собственным монументом, которому поклонялся, который украшал всем, чем мог.

Так беспредельно, ненасытно рос эгоизм, и наконец ради власти, денег, земель и домов человек позволял себе всё, так что в его глазах становились смешны добродетели, если никто не платит за них, а пороки приносят вознаграждение. Так ложился ещё один камень в незримую стену вожделенного храма, в котором прощали себе всякий грех, включая и преступление. Уже никто не мог видеть себя виноватым, если имел власть, деньги, земли, дома. Так отмирала, терялась способность судить себя самого по законам Христа, осуждать за грехи, становиться лучше и чище, ибо в собственности растворялось представление о пороке, а нравственностью становилась безнравственность.

Возведенный храм превращался в тюрьму. В тюрьму духа и мысли. В тюрьму для братской, истинно христианской любви. Жизнь обращалась в одиночное заточение, где никто не существовал для другого, как завещал человеку Христос. Очень трудно бывало в этой невольной тюрьме. Злоба овладевала, тоска. Враги со всех сторон обступали её, желая отобрать, желая присвоить себе. Но уже прикован был к этой тюрьме человек цепями корысти и уходить по своей воли из тюрьмы не хотел. Унижения. Зависть. Обиды. Страдания. Кровь.

А ему представлялось, как только в нем пробудилось сознание, что выбраться из этой тюрьмы легко и возможно. Легко и возможно устроить иначе. Уничтожьте собственность и сообща владейте имуществом. Перестаньте весь мир делить на мое и твое. Восстаньте людьми, какими их видел Христос. С чуткой совестью. С рыцарской честью. С благородством души. С любовью к ближнему. С милосердием ко всем, кто живет на земле.

Тогда падет добровольное заточение, где вы страдаете от страха, от зависти, от вражды. Вы перестанете пить кровь того, кто мало имеет, и проливать кровь того, кто имеет больше, чем вы. Порок перестанет соблазнять и манить. Не станет нужды воровать и обманывать, ибо без денег, без владения землей и домами не украдешь, краденого не сбудешь, не станешь убивать, чтобы владеть. В душах умрет презрение к ближнему, ибо презирают лишь тех, у кого не имеется ни денег, ни земель, ни домов, а ненавидят лишь тех, кто вознесся выше тебя, и нельзя не любить и ближних и дальних, если все равны и все братья между собой.

Так очевидно. Так просто. Понять эту истину может любой. Нужна только ясная, чистая вера в Христа.

И верил в Христа. Он жил так, как заповедал Христос. Он пример подавал. Он не спешил. Он понемногу очищал веру в Христа, запачканную жаждой богатства даже у тех, кто молился Ему и проповедовал и проповедовал веру в Него. Он мешал тем, кто, как Кромвель, хотел отобрать и на месте неравенства, жестокости и вражды воздвигнуть новое неравенство, новую жестокость и новую ненависть и вражду. И за это ждала его смерть. Он никого не винил. Он не проклинал тех, кто приговорил его к смерти. Но он продолжал удивляться, отчего его мысль о равенстве и братской любви, которая прямо вытекает из заповедей Христа, не находит отклика в сердцах христиан, почему она всем, кто клянется, что верит в Христа, и действительно верит в Христа, представляется нелепой и дикой. Они клянутся, что верят в Христа, и действительно верят в Христа и топчут друг друга, лишают ближнего чести и хлеба, сеют разрушенье и смерть, живут в страхе друг перед другом и продолжают мечтать о собственном доме, о собственной власти, о собственных доходах и землях, о собственном благополучии, которое всегда оборачивается неблагополучием для других. Только о себе, о своем, когда все мы братья, все мы равны во Христе. Он никого не винил. Не проповедовал кровь и насилие. Они были слепы. Ему надлежало их вразумить. Он не смог, не успел. И потому им на погибель призывается Кромвель. Ему придется уйти. Он себя не жалел. Он страдал, что его мысль о благоразумной, добропорядочной, глубоко нравственной жизни без денег, без собственности, без презренного «моё» и «твоё», может быть, будет забыта людьми. Надолго забыта. Он все-таки верил, что забыта не навсегда.

И Томас Мор впервые с ненавистью взглянул на Томаса Кромвеля. Его глаза кололи, как иглы. Зубы стиснулись. Напряглись кулаки. Отвращение сменялось бессмысленным бешенством. Кромвель опомнился и умолк. Быть может, ощутил на себе его взгляд. Быть может, вдруг вспомнил, что за этими стенами его ожидали дела: ещё не всё отобрал и украл, не всех перевешал, под топор палача отправил не всех. Томас Мор шагнул, точно мертвая тишина внезапно толкнула его. Томас Кромвель оправил волосы, приладил берет и презрительно бросил от самых дверей:

– Дозавтра, мастер. Надеюсь, вы не уступите королю.

Он ответил почти машинально:

– Прощай и будь готов к скорой встрече со мной.

Томас Кромвель больше ничего не сказал. Только взвизгнула дверь и простучали, удаляясь, шаги.

Глава третья

Аббатство

Генрих шел тяжелой походкой тучного человека. Он свернул на женскую половину, чтобы выйти из дворца незаметно. На нем была одежда простого солдата. Вдруг дверь приоткрылась и женская рука в чем-то розовом схватила его и втащила к себе. Фрейлина Анны прильнула к нему и подставила жадные губы. Он поцеловал их несколько раз с наслаждением, но отстранил её и сказал:

– Потом. Я спешу.

Он свернул ещё несколько раз и вышел на задний двор через малоприметную дверь. Под старым дубом слуга держал под уздцы его жеребца. Жеребец был сытый, золотисто-коричневый, крупный, с черной гривой и черным хвостом, с крепкими ногами и широким задом. Слуга подержал кованое, высоко подвязанное стремя и помог ему вставить сапог. Генрих тяжело поднялся в седло. Жеребец повернулся к нему, сверкнул злыми глазами, попытался взбрыкнуть и сбросить его, но не смог: король был слишком тяжел и для него. Генриху нравился его норов. Он засмеялся и тронул повод. Жеребец взял с места рысью. За ним из тени вышел конвой на гнедых лошадях, всего пять человек вместо шести. Генрих ехал за старшего.

Они выбрались из королевского парка дальней калиткой, проскакали узкой тропинкой и пошли крупной рысью проезжей дорогой. Издали можно было подумать, что это обычная стража.

Генрих любил такие прогулки. Отец посадил его на коня, когда ему было пять лет, как в этом же возрасте посадил отца дядя. Он освоился сразу, точно родился верхом. Его не пришлось поощрять. Он поскакал за отцом, легко догнал и стал его догонять. Отец щурился, улыбался и сказал несколько раз, что он молодец.

Это было счастливое время. С возрастом он всё реже видел отца. Наследником был Артур, его старший брат, болезненный мальчик. Он должен был стать королем. Отец редко отпускал его от себя и рано стал посвящать в дела королевства. Генриху предназначалась иная судьба. Он должен был стать богословом. Ему предстояло сделать карьеру архиепископа и кардинала и стать помощником брата. Отец сдал его на руки учителям и предоставил свободу.

Он оставался верен своим французским пристрастиям и подобрал учителей, преданных новым течениям, идущим из Франции, проникшим туда из Италии. Первым и главным учителем был Вильям Блаунт, четвертый лорд Маунтджой, старше его лет на двенадцать-тринадцать, почти ровесник его, и они очень скоро стали друзьями.

Лорд Маунтджой был учеником Эразма из Роттердама, верным и страстным. Он состоял с учителем в дружеской переписке и очень скоро через него познакомился с лучшими умами Европы. Он решил, по их совету и наущению, воспитать Генриха, как уже было принято воспитывать принцев во Франции и в Италии. Под его руководством ему предстояло стать свободомыслящим и всесторонне образованным человеком, и он стал им.

Разумеется, прежде всего он должен был говорить по-латыни, ведь ему предстояло общаться с отцами церкви и с самим римским папой, от которого когда-нибудь он должен был получить кардинальскую шапку. Он без труда овладел классическим языком и полюбил римских писателей, в особенности Вергилия и Цицерона, а его настольной книгой стали жизнеописания римских цезарей, которым он хотел подражать.

Учитель был им доволен и нередко его наставлял:

– Время досуга проводи недосужно.

И:

– Хотя бы то время, которое оставляют тебе другие заботы и необходимые для жизни дела, с великой пользой присвой и употреби на то, в чем способна раскрыться твоя одаренность. Нет ничего более пригодного и подходящего для приобретения благонравия и добродетелей, чем усердное чтение древних писателей.

Сам учитель в свободное время читал и переводил и ему не оставлял минуты на праздность. Его обучали игре на лютне и на спинете. Ему прививали истинную страсть к физическим упражнениям. Благодаря этому он быстро превращался в мужчину, выносливого и крепкого, стал прекрасным кавалеристом, стрелком из лука и одним из лучших игроков в мяч.

После латыни ему не составляло большого труда изучить языки ближайших соседей, без которых тоже обойтись было нельзя: французский, испанский и итальянский.

Затем ему надлежало с должным тщанием изучить богословие, хотя в его время это уже было не обязательно, ведь архиепископами и кардиналами становились вполне светские люди знатных фамилий, благодаря родственным связям или за деньги, не говорившие по-латыни, не читавшие даже Евангелия.

Лорд Майнтджой осуждал этот новый обычай. Он почитал своим долгом сделать из своего ученика будущее светило католической церкви. Понятно, что к старому богословию, в основе которого лежала схоластика, ученик Эразма относился с презрением. Он был сторонником и другом новых, либеральных ученых, которые уже появились в Европе и в Англии.

Они работали в Оксфорде. Все они были учениками Эразма. Джон Колет, по общему мнению, был их главой. Вокруг него собирались передовые умы. Среди них, безусловно, первое место принадлежало Томасу Мору. К этим двоим присоединились Джон Фишер, епископ Уорхэм и Крэнмер.

Джон Колет был человеком богатым и набожным. Он был посвящен в духовное звание и отправился в Рим, надеясь укрепить свою веру в самом источнике веры, но жестоко ошибся. Его добрые чувства были оскорблены. Родриго Борджиа стал папой под именем Александра Шестого, подкупив большинство кардиналов. Своих противников он устранял кинжалом и ядом, присваивал имущество многих богатых и знатных, а церковные должности продавал, как торговка на рынке. Из отвращения к разврату первосвященника Колет отправился во Флоренцию, где проповедовал Джироламо Савонарола, желавший возрождения поруганной церкви и добродетели. Во Флоренции он изучал греческий язык и греческую литературу, находя, что это новое знание позволяет яснее и глубже проникать в каждое слово Спасителя. Он привез в Англию идею возрождения церкви и некоторые сочинения новейших итальянских ученых, которые писали на обновленной латыни, найденной ими у Цицерона. Он приступил к толкованию Посланий апостола Павла, так, как будто знакомился с ними впервые, не считая нужным заглядывать в труды богословов. Каждый верующий должен укреплять свою веру чтением Библии, а не её толкователей:

– Придерживайтесь Евангелия и Посланий апостолов, а диспуты предоставьте вести богословам между собой.

Ему и в голову не приходило относиться критически к вероисповеданию. Как и его друзья, он был убежден, что в фундаменте веры нельзя тронуть даже песчинку. Его приводило в негодование нравственное ничтожество духовенства. Он просил Иисуса Христа омыть не только ноги, но и руки и главу Его церкви. Он обрушивался на корыстолюбие, невежество и безделье. Ему возражали, что и апостол Павел принимал добровольные даяния для пострадавших от голода в Иудее. Он подчеркивал, что это были добровольные приношения, тогда как современное духовенство вымогает плату чуть не за каждое слово, произнесенное в храме, и прибегает к насилию, собирая церковную десятину. Он напоминал, что как раз апостол Павел советовал Тимофею убегать сребролюбия и преуспевать в правде, благочестии, терпении, кротости и любви, о чем современное духовенство как будто забыло. Он ставил на вид, что апостол работал своими руками, чтобы не давать повода обвинению в корыстолюбии и не вводить ближних в соблазн. А что современное духовенство? Оно не только вводит в соблазн. Оно предается спорам и пререканиям о мирских делах и своих выгодах. В его среде немало прелатов, которые не страшатся приступить к алтарю прямо из объятий блудницы. Даже в епископском сане немало таких, которые пребывают в крайнем невежестве. И слишком многие ставят себе главной заслугой и целью защищать мирские права и громадные владения церкви. Он говорил так ясно и просто, что толпы слушателей стекались к нему, и не было в Лондоне доктора богословия или прелата, который хотя бы раз не послушал его, хотя он не имел и не добивался иметь ученые степени.

Его ближайшим сподвижником стал Томас Мор. Он прочитал сочинения Пико делла Мирандолы, изданные в Болонье и привезенные в Англию Колетом, и был изумлен глубиной учености и благочестия неизвестного итальянца. С энтузиазмом бросился он изучать его достойную подражания жизнь и переводить его сочинения на английский язык. Он выпустил в свет его биографию и «Двенадцать правил Джона Пико графа Мирандолы» и дополнил их своими суждениями «Двенадцать орудий духовной битвы, которые каждый должен иметь в руках, когда на ум приходит греховный соблазн наслаждения».

Оба учили, что церковь больна. Её духовные начала отчасти забыты, отчасти находятся втуне. Они погибают под гнетом роскоши, расточительства и разврата, которому бесстыдно предаются высшие церковные власти, начиная с самого римского папы, кончая последним монахом, который пьянствует и распутничает в своей келье не только с женщинами, но и с мужчинами. Оба проповедовали новое благочестие, в основание которого должна быть положена высокая нравственность первоначального христианства.

Им в помощь лорд Маунтджой вызвал Эразма, который скитался бездомным странником из города в город, хотя ему уже перевалило за тридцать. Он увидел человечка чуть ли не крохотного и хилого, с бледной, болезненной кожей, с блеклыми тонкими волосами, с острым носом на птичьем лице. Человечку всегда и везде было холодно, несмотря на плотную полумонашескую одежду, отороченную дорогим мехом. Маленькие глазки глядели сонливо и почти всегда были полуприкрыты, точно Эразм скрывал от всех свои мысли. Голос его был так слаб, что пропадал на открытом пространстве, казалось, от дуновения ветра. Болезни со всех сторон осаждали его. Он был рожден для безделья, для лени, для вечного отдыха под жарким солнцем на берегу теплого моря или для бесконечных страданий в больничной палате. Было невероятно поверить, что в этом хилом теле таится неистощимый, вечно стремящийся к истине дух. Эразм спал четыре часа. Остальные двадцать часов проходили в неустанном труде. Он либо читал, либо писал, либо беседовал. Читал и писал в любом месте, даже когда ехал верхом. Его познания были необозримы. Казалось, он прочитал все книги или памфлеты, познакомился со всеми изобретениями и открытиями, написал письма всем образованным людям Европы, получил от них письма и ответил на них. Он всё осмыслил и понял. Он всё изложил так красиво и ясно, что нельзя было не зачитываться, нельзя было не заслушиваться тем, что он пишет и говорит. В Англии этот вечный бродяга внезапно попал в общество близких по духу людей. Его друзьями стали Колет и Мор. Он признавался своим слабым голосом:

– Ещё нигде мне не было так хорошо. У вас климат здоровый, приятный. У вас культура и ученость лишены педантизма. Образованность, как греческая, так и латинская, безукоризненна. Я почти перестал стремиться в Италию, хотя там, говорят, имеются вещи, которые бы следовало увидеть своими глазами. Когда я слушаю моего друга Колета, мне представляется, будто я слышу Платона. Я более чем уверен, что природа никогда не рождала более добрую, более нежную и счастливую душу, чем Томас Мор.

Эразма поразили толкования Колета и навели на мысль обновить и выверить перевод Библии, в котором обнаруживались чудовищные ошибки. Он пришел в восхищение от «Двенадцати орудий духовной битвы, которые каждый должен иметь в руках, когда на ум приходит греховный соблазн наслаждения», и не только задумал, но и начал писать свое «Оружие христианского воина». Этих людей связало единомыслие. К ним присоединились Уоргем и Фишер. Они поставили себе цель своими проповедями, своими трудами очистить человеческий ум от схоластики, а церковь от распущенности и алчности накопительства. Они утверждали новую нравственность, которая была бы основана на любви к Богу и к ближнему. Они мечтали соединить всё человечество в одно единое общество, в котором должны бы были торжествовать братская любовь и веротерпимость.

В этом кружке Генрих изучал богословие и полюбил наслажденья ума, почти так же, как наслаждения тела. Он был благодарен им за те знания, которые от них получил, и за тепло, с которым они к нему относились, возлагая на него большие надежды. Он предложил Эразму кафедру профессора в Кембридже, перевел Колета старшим проповедником при соборе святого Павла, а Томаса Мора назначил помощником лондонского шерифа. Он намеревался править справедливо и весело. Балы, маскарады, турниры следовали один за другим. Придворные лорды скоро стали осыпать его жалобами, что несут непосильные траты на покупку бархата, бриллиантов, золотых украшений и породистых лошадей. Что ж, он не скупился. Отец оставил ему два миллиона. Его по праву считали самым богатым монархом Европы. Ему ничего не стоило выдавать своим придворным пожалованья и делать дорогие подарки. Они благодарили с глубоким поклоном и любили его. Деньги текли, но он их не жалел. Потом случилась небольшая война. Он вдруг обнаружил, что казна его почти опустела. Он вызвал старого казначея, который служил при отце, и спросил, каким образом тогда наполнялась казна. Старый казначей не нашел нужным скрывать, что меры принимались сомнительные или прямо бесчестные. Имения изменников были конфискованы в первый же год его восшествия на престол. Права отца, как известно, были довольно сомнительны, и против него было устроено несколько заговоров, с намерением свергнуть его. Заговоры были раскрыты или провалились самим собой. Отец не страдал жаждой крови и обычно оставлял заговорщикам жизнь, однако принуждал её выкупать, и суммы выкупа были значительны, даже чрезмерны. Он также не обнаруживал жажды воинской славы, тем не менее время от времени объявлял, что враг не дремлет, что неизбежна война и что необходимо готовиться к ней. Парламент, отчасти в испуге, отчасти в ожидании новых приобретений, одобрял субсидии на войну. Война могла быть, а могла и не быть, но субсидии собирались неумолимо даже спустя много лет после заключения мира. Кардинал Мортон, исполнявший при отце должность канцлера, выдумал интересный закон, который стали называть вилкой Мортона. Закон был остроумен и прост: кто много тратит, тот очень богат и потому должен платить большие налоги, а кто мало тратит, тот свои богатства скрывает, стало быть, налоги с него надо брать ещё больше. Вилка Мортона действовала безукоризненно. Все-таки отцу её было мало. Время от времени он требовал от своих подданных добровольных пожертвований, которые были, само собой разумеется, обязательными. Однажды граф Оксфорд принял короля с необыкновенно роскошным гостеприимством. Отец улыбался, благодарил и, садясь на коня, с той же милой улыбкой уведомил графа, что его посетит королевский прокурор, возможно, на днях, и граф немедленно выложил десять тысяч футов стерлингов за нарушение устава о ливреях. Он обнаружил, что в смутное время междоусобиц многие города потеряли свои привилегии. Города жаловались ему, просили вернуть. Он возвращал, если города могли заплатить. В довершение его финансовый гений дошел до того, что в казначействе по его повелению обрезали золотую монету, отчего монета теряла в цене и торговые люди терпели убытки. Казначей качал седой головой и улыбался доброй улыбкой: может быть, всё это нехорошо, да ведь иначе вам не досталось бы двух миллионов.

На страницу:
3 из 9