
Полная версия
Встреча

Николай Гарин-Михайловский
Встреча
Я добрался, наконец, до парохода и отдыхаю после душного дня, тряски перекладных и пыли, от которой час отмывался и все-таки как следует не отмылся.
Надел чистый китель военного врача, причесался, заглянул в зеркало. Да, вот какая-нибудь такая игра природы: круглые глаза, нос крючком, кувшинное лицо – мелочь с точки зрения бесконечности там, а в обыденной жизни – вся жизнь на смарку.
И в миллион сто первый раз проговорив себе: «ну и черт с тобой!» – пошел наверх в общую залу.
Солнце село, темнеет. День кончился, но свет электрических лампочек еще борется с последним отблеском вечерней зари. В противоположном зеркале отражается движущийся берег реки, охваченный бледным, умирающим просветом запада, но рядом из окна на юг уже глядит синего бархата темный вечер, мягкий, теплый. Может быть, для какого-нибудь всесветного туриста в сравнении с каким-нибудь вечером юга, с его красками этот вечер Волги и ничего не стоит, но нам, маленьким людям, после будничной жизни в местечке с полком, этот вечер – рай земной.
А вот и музыка. Какая-то дама в том конце залы играет. Мне видны только ее голубая, цвета небесной лазури, накидка, яркого красного шелка кофточка, перехваченная стройно высоким поясом, да ее красивые волнистые светлые волосы.
После моей трущобы и эта музыка и мирный шум воды волнуют душу, будят какие-то воспоминания. Воспоминания у меня, у военного врача, да еще с такой почтённой рожей доктора?!
Какой-то господин вошел. Моих лет, а может быть, и моложе. Высокий, худой, с манерами светского человека.
Лицо продолговатое, черная бородка ярче оттеняет матовую бледность, глаза черные, ласковые, слегка усталые. Немного горбится, но чувствуется, что его сгорбленная фигура может еще быть и прямой и молодой. Это не то, что моя медвежья фигура начинающего добреть армейца, с аршинной ступней. Там резец тонкий. Что-то в фигуре неудовлетворенное. Быстро вдруг подошел ко мне и, слегка гортанным, приятным голосом проговорил:
– Мы, кажется, были с вами знакомы в университете?
– Да, кажется…
В горле у меня, как у привыкшего молчать провинциала, что-то застряло и потребовалось откашляться, что я и принялся проделывать, выпуская из своей обширной гортани разнообразные стаккаты.
– Вы мало переменились, – проговорил он, – то же молодое лицо… Оно так и осталось у меня в памяти… и я сейчас узнал вас. Около вас всегда был кружок ваших почитателей и я, тайный…
Он наклонился, детская улыбка осветила его лицо. Я смутился, махнул рукой и угрюмо ответил:
– Да это уж забыть надо!
– Вы – доктор?
– Да, как видите… А вы?
– Сперва с вами на естественном был, потом на юридический перешел… Дослужился до товарища председателя окружного суда, теперь присяжный поверенный…
«Да, вот, – думал я, – товарищем председателя уже успел побывать… Вот как делают люди карьеру… а ты в полку, в местечке, в одиночном заключении, с живой могилой всяких юношеских мечтаний…»
Он сел против меня на стуле, я опустился на свой диван, расставив ноги мешком по провинциальной манере, весь ушедший в себя, весь отдавшийся своим черным мыслям.
Мы еще о чем-то говорили. Он сообщил мне, что он женат, отец семейства, что-то еще вспоминали, но так как вспоминать было нечего, то и разговор наш клеился плохо.
Дама кончила играть, встала, смерила нас взглядом, как бы раздумывая, и лениво позвала:
– Александр Павлович!
Черноцкий, мой товарищ, встав, проговорил, как бы в оправдание, указывая ей на меня:
– Неожиданная встреча двух товарищей…
Она сделала какой-то скучающий намек на улыбку и такое выражение, как бы говорила: что мне до этого?
Я поднялся, чтоб уйти, и на вопрос Черноцкого ответил благодушно:
– Хочется немного на палубе посидеть.
Они оба подарили меня благодарным взглядом. Не трудно, в сущности, заслужить людскую благодарность.
Кто она, жена его?
Сижу на палубе и думаю, что теперь было бы, если б я сидел в своем местечке?
Время к ужину – денщик накрывает толстого полотна скатерть на стол, ставит неизменный судок, рюмку с надбитой шейкой, графинчик, холодную отварную говядину, хрен.
Вваливается субалтерн-офицер, забулдыга Кирсановский, и начинает приговаривать:
– Маленькая котлетка и четверть баранины – и сыт человек; маленькая рюмка рябиновки и четверть очищенной – и пьян человек; маленькая подушечка, еще что-то – и спит человек!
Человек все-таки, а не животное. И десять лет с таким товарищем!
– Э-эх! – несется мой густой вздох по палубе. Оглядываются: какой такой бегемот вылез из воды и вздыхает?
– Ну что ж, ужинать и спать.
Спустился в рубку, заказал поросенка под хреном, водки, пива, полпорции свежей икры. Достал книгу.
Вошел еще какой-то господин, жиденький, пожилой, с редкими, зачесанными седыми волосами, со взглядом, в котором чувствуется претензия какая-то. Господин прошел на палубу и скоро возвратился с дамой в голубой накидке. Черноцкий шел за ним, ленивый и угрюмый.
Господин, а за ним и она прошли в край залы, где стоял рояль, а Черноцкий, дойдя до половины стола, остановился в раздумье. Он лениво протянул руку, нажал пуговку и, когда вошел человек, бросил:
– Карточку…
Затем, обратившись к седому господину, проговорил с почтительной фамильярностью:
– А вы, ваше превосходительство, не проголодались еще?
Его превосходительство довольно сдержанно ответил:
– Н-нет.
Но дама, быстро проговорив: «а я голодна», подошла к Черноцкому и начала рассматривать с ним карточку. Она стояла спиной к пожилому господину, но лицом к Черноцкому и ко мне.
– Что ест ваш товарищ?
– Вы что едите?
Я покраснел, поднял глаза и встретился с ее взглядом.
– Поросенка под хреном.
Она слегка усмехнулась, перевела глаза на Черноцкого, – очевидно, Черноцкий не ее муж: на мужей так не смотрят.
Она поймала мой взгляд и твердо смотрит, и глаза смеются. Ну, бабенка! А Черноцкий же при чем тут?
– Познакомьте же меня…
Черноцкий смущен.
– Гм… – он комично косится на генерала, изображает некоторое затруднение в лице и говорит официальным голосом светского человека: – Позвольте вам представить моего товарища…
Затем Черноцкий, делая движение в сторону господина, говорит:
– Ваше превосходительство, позвольте вам представить…
И мы с генералом, с кислыми физиономиями, идем друг к другу.
Я понял этот маневр, когда супруг от перспективы разговаривать с такой особой, как я, – а ничего другого, очевидно, для него не предназначалось, – предпочел, сделав озабоченное лицо, сбежать в каюту.
Мы остались втроем в зале, и я недоумевал: что же мне теперь делать? Роль моя, очевидно, была сыграна. Доесть и спать.
Но она обошла вокруг стола и села совсем рядом со мной.
Руку свою, выше локтя оголенную, она положила на стол, облокотила на нее свою голову и смотрела на меня так, что мне казалось, что она в это время думала: «Пожалуйста, не думай, что твоя физиономия может меня испугать или быть неприятной».
В ответ на это я только усердно засовывал себе в рот громадные куски своего поросенка.
Она усмехнулась и проговорила:
– Не подавитесь…
– Благодарю за совет; буду рад в свою очередь быть полезным.
– Уговорите вашего товарища высадиться вместе с нами.
Я посмотрел на Черноцкого. На мгновение лицо его сделалось чернее ночи, но он ничего не ответил и, отойдя к окну, стал смотреть на реку.
Я молча развел перед ней руками и проговорил:
– Нельзя ли что-нибудь попроще, вроде: пиль, апорт…
Она усмехнулась. Подошел Черноцкий.
– Мы ведь ничего еще не заказали.
– Так заказывайте.
– Я не знаю, чего вы хотите?
– Должны знать.
– Marie! – позвал жену из коридора голос супруга. Она вышла; возвратилась и сухо проговорила:
– Я не буду ужинать… Прощайте…
Она бросила многозначительный взгляд Черноцкому, протянула нам руку; пройдя до коридора, остановилась там и, положив руку на косяк, повернула голову к Черноцкому:
– Вы поедете с нами?
Черноцкий в ответ быстро подошел к ней, с ней вместе прошел в коридор, и, завернув, оба они исчезли на палубе.
Через несколько минут на мгновение заглянула фигура супруга, скользнула по мне холодным, даже ледяным взглядом, как будто я и был главный виновник всего, и скрылась.
Я подождал еще, встал и ушел в общую мужскую каюту.
Чьи-то еще вещи лежали, кроме моих, на одной из коек. Вероятно, Черноцкого и больше никого: спать будет просторно, не душно. Какой-то червяк неудовлетворения сосал меня, как будто сильнее даже, чем там, в местечке.
Если там сон, который должен перейти и так и перейдет в смерть, если такова неизбежная судьба, то там сон без пробуждения, без скучного сознания, которое буравит, что вот-де не для тебя весна придет, не для тебя все эти ароматы какой-то, может быть, и пошлой по существу жизни, но красивой, яркой, с этими красавицами…
Ведь человек и я как-никак, и если ко всяким «ничего» нет и этого, то к чему же, наконец, сводится жизнь?
Ведь десять лет сна в казематах своего местечка с субалтерн-офицером Кирсановским!
Ел, пил, спал сорок лет; ел, пил, спал пятьдесят лет…
Ну, и спи, жалкое, униженное жизнью, природой и судьбой существо; ешь, пей, спи в своем сером погребе жизни и смотри в свое зеркало, но не смей претендовать, не смей думать, что можешь увидеть ты там какое-нибудь другое отражение, кроме торчащего там урода-образины.
И вот крючок, на котором закопченным окороком смирно висишь, чтобы, повернувшись неосторожно, не сорваться и не полететь в какую-то уже окончательную бездну.
Черноцкий вошел. Он был задумчив, рассеян. Некоторое время он стоял, затем решительно начал раздеваться.
Значит, не поедет с ней. Молодец. Почему – молодец? Добродетель удовлетворена? А мне что за дело? Не за добродетель, а за характер.
Заметив, что я лежу и смотрю на него, он спросил:
– Не спите?
– Не спится что-то, – ответил я, вздохнув.
В сущности, если бы он сказал: «скучно», а я бы ответил ему вздохом старого приятеля, которому досконально известны все те корни, которыми питается это растение – «скучно», то интонация наших голосов ближе подошла бы к нашему разговору.
Улегшись, он спросил:
– Вы как, при свете спите?
– Мне все равно.
– Потушим, может быть?
Я повернул электрический винтик своей лампочки, он своей, и мы очутились впотьмах. И только в маленьких окнах играл металлический блеск лунных лучей, теряясь в темной каюте.
Некоторое время длилось молчание.
Что за человек этот Черноцкий? Молится тоже своим богам? И кто эти боги? Не в области будущего они, очевидно. Карьера? Деньги? Женщины, вино и карты? Кто бы ни был: удовлетворен он, или и его своя филоксера поедает?
Странно действует темнота на нервную систему: я уже забыл лицо Черноцкого и кажется мне теперь, что это говорит какой-то совсем незнакомый мне человек. Вспоминаю: худой, высокий, красивый, а впрочем, как на чей взгляд. Что-то в глазах есть, что должно нравиться женщинам. Очевидно, и нравится. Кажется, человек добрый, и жизнь как будто упростила его. Как бы в ответ он заговорил смущенно:
– Вы, конечно, не могли не заметить и сами, что не все обстоит благополучно в этом лучшем из миров?
Он остановился, послышалось еще большее смущение и насмешка.
– А особенно, если прибавить, что я человек семейный… Вы тоже семейный? – спросил он.
– Нет.
– Вот уж не ожидал.
– Почему?
– Да выглядите уж вы таким папашей… Что же вы не женились?
– Не пришлось…
Мы опять замолкли.
– Есть такая наука – физиология? – спросил Черноцкий.
– Как же.
– Там долг, совесть, а она и знать ничего этого не желает?
– Но вы-то, кажется, удачно справляетесь с ней?
– Только, пожалуйста, не приписывайте это моей добродетели: нет ничего пошлее, как морочить себя и других.
Он помолчал и устало проговорил:
– Мне уж очень хочется вытравить в вас ту дозу уважения, котоую вы можете почувствовать ко мне… Вы хотите спать?
– Нет.
– Хотите послушать нечто, что вам даст ключ к уразумению?
– Если вам это не затруднительно, с удовольствием.
Он рассеянно ответил:
– Не затруднительно. Сейчас… Вот хочу только дать себе отчет, почему я именно вам хочу рассказать.
Он подумал и продолжал:
– У Гейне есть где-то, что женщина всего легче отдается незнакомцу, с которым знает, что никогда не встретится больше. Ну, вот, вероятно, у меня нечто подобное. А может быть, я хочу спросить у вас совета?
Нет, серьезно… Кто может поручиться, сидя в своем с мясом и нервами теле, что он застрахован от мгновенного соблазна? Я никому не поверю, и «Tentation de St. Antoine»[1] меня достаточно убеждает.
И вот одно только такое мгновение, и может появиться на свет новое существо… Я не об этом даже существе, я о сетях, в которых уже треплется рыбка… Чем больше треплется, тем больше запутывается. Я это не в оправдание говорю. Я только констатирую факт. А что до меня, то человеку, который всю свою жизнь налаживается полегче, все это тем более естественно.
То, что я хочу вам рассказать, – не роман, не повесть, а правда, как она была, без всяких прикрас и потому, предупреждаю, очень невкусная… Все грубо и прозаично до той степени, когда это называется уже не книгой, а самой жизнью… И с точки зрения книги здесь ничего интересного… окончательно ничего… Ни возвышенных стремлений, ни идей, ни героя даже… серо до гадости…
– Книга занимается, – заметил я, – не всегда одними героями: толпа, ее рамки, условия ее жизни…
– Хорошо сказано… Я – толпа, презренная толпа, которая всегда в рамках, для нее созданных, в условиях действительной жизни… Отлично… это немного расширяет введение… Вы еще не хотите спать?
– Я слушаю.
– Ну, вы отчасти знаете мои условия: были мы в университете вместе… Вы, положим, увлекались, а я и тогда уже был в охлажденном состоянии, хотя, сколько помню себя, в доброжелательном, что ли, в отношении там всякого рода увлечений молодости… Я только больше верил своим практическим точкам приложения…
Он весело перебил себя:
– Теперь, кажется, мы с вами опять в одинаковых условиях: точек приложения ни у вас, ни у меня… Но у вас сохранившаяся сила… Через десять еще, ну, через двадцать лет, вы с вашей сохранившейся силой, я с своей несохранившейся, будем оба смирно лежать под гробовой плитой… а?..
Юноша, быть может, полный жизни и веры в свои силы, остановится доверчиво, почтительно перед нашими могилами… Жили, дескать, страдали за лучшее будущее… А может быть, и докопается до истины и от нас обоих отвернется: от меня – за жар души, растраченный в пустыне, от вас – за зарытую в земле силу… Но ведь отвернется или не отвернется, а мы-то с вами живем до предела, утешаясь, конечно, что не всякому же поколению на долю выпадает свершить… У китайцев вот семьдесят поколений только навоз времен… по четыреста миллионов каждый раз: партия почтенная… А впрочем… К чему все это? Как одна из моих дам говорит: «При чем тут ум!..»
Он зажег спичку, закурил папиросу и заговорил деловым тоном человека, решившего не отвлекаться:
– Жил я, собственно, беспечально: были связи, средства, женился хорошо, по службе везло. Чего же лучше? А… что?.. Летом на даче, зимой в губернском городе. Карты, спектакли, легкий флирт, сплетни surtout[2].
Ну, словом, жизнь, какой живут провинциальные чиновничьи центры… Взятки брать нехорошо, конечно, но если Иван Иванович берет, то говорить о взятках значит его оскорблять – вопрос о взятках прочь… Прочь да прочь, пока не останется в обиходе что-то вроде самого несложного воляпюка: пас, пять пик…
Опять повторяю: это не ропот, и аз первый из сих, приспособленных… Господи, я не только никогда не кончу так, но и не начну…
Окончательно начинаю… Я хочу вам объяснить, почему я не поеду с этой дамой… Итак… ехал я однажды на пароходе… ура! я начал! Была ранняя весна, и не весна даже, а настоящая осень. Ветер свистал, рвал воду, было холодно, сыро и неуютно.
Пассажиров было только двое: я и она… Она сразу произвела на меня впечатление: порывистая и робкая… довольно красивая, довольно стройная, с некоторой привычкой одеваться… Днем в общей каюте только я и она…
Я сижу, читаю, хожу… Иногда оставляю чтение и смотрю ей в глаза… потверже… Она тоже смотрит в мои, точно спрашивая: зачем ты смотришь и чего ты хочешь?
Ничего не хочу…
Так прошли сутки, мы все смотрели, но ни одним словом не обмолвились.
А затем вдруг заговорили и сразу стали старыми знакомыми. Она кое-что читала, кой о чем думала, – одним словом, во всех отношениях подходящая спутница. Ну, красивая, молодая, стройная и ко всему испытывавшая удовольствие, – которого нельзя выразить, если его нет, – от общества и разговора со мной.
Я это чувствовал, и это давало тон нашему сближению. Было весело, время летело, ни о чем не думалось, что и требовалось доказать.
Раз как-то, когда пароход стоял, мы гуляли на берегу и щелкали зубами от холода.
Раздался выстрел, и утка, которую мы провожали глазами в небе, упала к нашим ногам.
Моя спутница бросилась к утке и, осмотрев, вскрикнула в отчаянии:
– Она ведь с яйцом!
Я не знаю, почему мне врезалась в память вся эта сцена. Эта утка, жажда жизни в страстном порыве полета и моя спутница, ее отчаяние… свежая ранняя весна… и в той утке такая же жажда жизни… порыв, смятенье…
Она вся для меня вырисовывалась со всеми своими потребностями в этой сцене: порывистая, добрая, практичная хозяйка, – яйцо нащупала, – и чисто женский, природой вложенный инстинкт: не так важна даже смерть сама, как это яйцо, продолжение потомства.
И жажда жизни, как и в той утке, порыв, смятенье души, может быть, больной… Минутами, когда она задумывалась взгляд у нее был жгучий, сильный, мятежный, устремленный туда, куда-то.
Я ведь не герой романа здоровой женщины… Но ищущая, смятенная душа и притом, – это не хвастовство, – чистая по существу, – она сама идет на меня…
Ну, словом, как-то под вечер… Солнце выглянуло из-за туч, осветило берега, воду, даль, ее, – может быть, вызвало какую-то больную память, защемило сердце и куда-то рванулось… И вдруг порыв слишком мягкий и искренний для того, чтобы можно было о чем-нибудь рассуждать… Да и не хочется рассуждать… Подошло – и хорошо. Страсть ли подкупала, или эта беззаветность сближения, хотелось ли этим путем просто стать сразу близким, своим человеком к человеку, который пришелся по душе? Встречаются же такие лица, с которыми хочется навсегда сохранить что-то самое близкое!.. с женщиной тогда сближение может и этим чувством быть вызвано.
Не знаю, ничего не знаю, но эти два дня, что мы провели на пароходе, нас тянуло друг к другу, я был точно в каком-то забытьи и, просыпаясь, радостно встречал ее счастливый взгляд.
Мы говорили друг другу:
– Не будем ни о чем из прошлого говорить, не будем ничего вспоминать, завтра мы навсегда расстанемся, но этот день, два – они наши!!
И теперь эти дни – звезды на моем небе, и чем темнее на небе, тем ярче светят звезды; эти звезды светят мне – это я говорю, и ничья, ничья рука не сорвет их оттуда…
Черноцкий помолчал и лениво продолжал:
– В Ярославле мы провели наш последний день. Ездили в монастырь. Помните вы эти длинные желтые коридоры монастырей, с звонким эхо шагов, маленькие церкви, в которых когда-то молились другие люди и, кажется, сохранился в этих церквах еще и теперь тот воздух, которым дышали те люди… образ тех людей здесь вместе с ней смущал меня, но она, стоя на коленях, горячо молилась. Ее нежные прекрасные волосы выбились и волной падали ей на плечи: красивая, стройная, страстная… Лицо возбужденное, полное жизни, огня…
Я, пьяный порывом к ней в эту минуту, смотрел на нее.
Она встала, встретила мой взгляд, и глаза ее тоже сверкнули…
Бедный молодой монах нас проводил; может быть, мы внесли разлад в его молодую, уже начавшую остывать душу.
Мы вышли, и он долго смотрел нам вслед.
И я заметил, что монах, может быть, завидует нам.
Она, садясь в экипаж, с улыбкой счастья посмотрела на монаха и спросила лукаво:
– А разве есть чему завидовать?
И затем, голосом искренним, полным радости жизни, порывисто воскликнула:
– Боже мой! Мне никогда не снилось такое счастье! Пусть остальная вся жизнь будет одним горем для меня – за эти два дня, клянусь, я буду без ропота нести свой крест…
Она сдержала свою клятву. Мы подъехали к городу, она сказала:
– Милый, подари мне еще один вечер… Завтра утром тоже идут поезда в Москву.
И мы провели еще один вечер в большой старинной комнате, у большого камина. Было тепло, весело пылал камин. Я что-то напевал ей. Она так и уснула у меня на груди…
Он вздохнул и сказал:
– Все это описано и воспето уже в «Кармен». Чудный гимн свободной любви… не любви даже, а порыва… Хорошая вещь порыв! А может быть, и скотство? А? Во всяком случае не в минуту порыва – скотство, иначе кто желал бы чувствовать себя скотом?
Он бросил это вскользь самому себе, наивно, по-детски, и продолжал:
– На другой день утром мы вместе и до Москвы доехали, рискуя, до самой Москвы с ней в отдельном купэ.
Мало того, она проводила меня на Николаевский вокзал, и мы с ней на прощанье целовались, как самые настоящие муж и жена… Она крестила меня, а я с тем чувством, с каким целуют руку у жены, целовал ее. Мы были, вероятно, красивая пара, и мне пришла мысль о потомстве.
– Я хотел бы, чтоб у нас были дети… – шепнул я ей.
– Бог с тобой, что ты говоришь? – быстро ответила она, вспыхнув.
Я наклонился к ней и нежно, упрямо повторил:
– Я был бы очень рад…
– Останься!
И я остался еще на день. На другой день я уехал, и она опять провожала меня. Нас, конечно, могли увидать, узнать, но в этом была своя прелесть, и случись в это время жена, кто знает, чем бы еще все это кончилось…
Последний звонок… Она быстро, судорожно целует и дрожит.
– Слушай, дорогой… Ты любишь свою жену, и боже сохрани разбивать ваше счастье… Но если… если еще один день вырвется у тебя свободный… один только… Ты помнишь адрес?
Она повторяла, я слушал с твердым решением никогда больше с ней не встречаться: боялся не на шутку привязаться.
Вагон уже тронулся, а она все крестила меня… Может быть, это было немного слишком. Она уже опять отрывалась, уже делалась чужой для меня, какой-то картинкой, которой я, уже как посторонний, в последние мгновения любовался, как любуются исчезающим пейзажем, закатом… Другой не замедлит занять мое место… Я только теперь заметил, что совсем не расспрашивал ее о ее прежней жизни, откуда она, кто она? Бог с ней, не все ли равно? Впрочем, это равнодушие было больше кажущимся. Когда потом, войдя в вагон, я почувствовал, что я один и ее уже нет, мне стало скучно. Когда, задумчивый, я смотрел в окно, любуясь нежным весенним закатом, я почувствовал, что далеко не все равно: она или закат. Мысль о ней заполнила этот закат, и закат без нее пустотой и тоской сжимал мое сердце.
На другой день я приехал в Петербург. Дела чиновника, дела семьянина, родственника, старого знакомого и вся связанная со всем этим житейская суета, с нарисованной деловитостью, с нарисованной радостью, с нарисованной вовсе не той жизнью, которой, в сущности, каждый из нас живет или хотел бы жить. И легче всего при таких условиях живется за картами или в отдельных кабинетах. Начистоту, но две недели такой жизни, и опять сыт по горло, и даже провинциального служащего нет-нет да и потянет назад… И все две недели что-то точно вдруг встрепенется радостно в груди: да, да, там в Москве – она… и страшно с другой стороны… нет, лучше уж перебить впечатление – к Альфонсине ездил… но, кончив дела, приехав в Москву, прямо к ней поехал.
Я приехал неожиданно. Она сидела за столом и сосредоточенно перебирала карты: вероятно, гадала или пасьянс раскладывала. Я потом узнал, откуда эта наклонность у нее: у уток яйца щупать, богу молиться, пасьянс раскладывать: она была из домовитой купеческой семьи… и надо было видеть ее радость при моем появлении. Она всплеснула руками, вскрикнула: «милый», и стремительно бросилась из-за стола ко мне. Волосы ее разлетелись, она целовала меня, смотрела в глаза и опять целовала… Конечно, так нельзя обманывать… И если она любила, то и я любил… на день, на два – не больше… Куда же больше? Там жена, дети… Я тут же высказал ей свое мнение.
– Боже мой, да, конечно… но два дня, два… ты уже сказал – мои? Целых два дня! И даже три…
Мы ездили по садам, обедали, ужинали, завтракали, всегда выбирая что-нибудь особенное, оригинальное… И всегда она говорила огорченно: