
Полная версия
Деревенские панорамы (сборник)
– А то учнет кулачищами в живот тискать… тискат, тискат, тискат… моченьки нет… А тут сгреб за косы да бить зачал, старик к нему на помощь, и зачали вдвоем меня… больно били… видишь…
На шее, на лице, между волос, на плечах – везде были следы побоев.
– Старик-то в руки чего-то зажал, да им меня… бо-о-льно…
Наутро отыскали беглянку и водворили назад.
– Бегать, – шипел Иван, – бегать вздумала…
Алешка за обедом под столом ухватил жену за мякоть двумя ногтями и сжал до судороги.
Рыкнула было жена каким-то захлебнувшимся голосом, но Иван уж совсем страшно зыкнул:
– Цы-ыц!..
А Алешка, с налитыми глазами, знай глотает щи ложку за ложкой да нет-нет и ухватит проклятую за мякоть. Та только головой рванет, как лошадь.
Пробовала было Акулина мужиков своих образумить, но отстала: убьют и ее.
Ад сущий пошел в маленькой семиаршинной избе с девятью обитателями и десятым теленком. Лучше всех было последнему. Его никто не бил, и вопли жертвы не смущали его душевного покоя.
«Чтой-то, господи, хоть бы сбежала, что ль? – думала Акулина, – дома не житье – каторга, на улицу стыдно показаться… Ох ты, господи!.. Вот где грехи!..»
Однажды молодая, не вытерпев, бросилась на барский двор и, ворвавшись к управителю, так и кинулась ему прямо на шею.
Это было в кабинете, как раз в то время, когда его величественная половина, Марья Ивановна, сидела на диване.
– Прочь, дрянь, прочь! – взвизгнула Марья Ивановна.
Ивану Михайловичу и лестно и смешно было.
– Что ты, белены объелась? – проговорил он, пятясь и оттопыривая толстые свои губы.
В помощи ей наотрез отказали.
– Э… твой Алешка… э… такой разбойник… нельзя нам… он тут и всю усадьбу, и все сожгет… подлец! Ты сама видишь, что он за человек, – что ж, хочешь, чтобы и мы узнали? Знаем!..
Убежала опять молодая. Подождали до вечера и поехали к ее родным, но там ее не оказалось.
Родные молодой уж кое-что слышали и попрекнули Ивана. Иван их попрекнул: разругались и разъехались.
Все-таки струсили Иван и Алешка: пропала баба, как бы чего не сделала над собой.
У Алешки на душе тоска какая-то: тут она – бить ее, щипать, мять охота, а нет ее – тоска, охота увидеть. Меняться стал Алешка. И крови меньше в лице стало и к парням не идет.
Прошло две недели, – слух дошел, – объявилась беглянка где-то на хуторах – в кухарки нанялась.
Как только Иван услышал, сам поехал, навел все справки и по совету добрых людей нанял «авоката», чтобы вытребовать жену обратно. Через неделю Иван, Алешка и полицейский с бумагой из полиции уже ехали в указанный хутор. Молодая не ждала, не чаяла беды, когда кухня распахнулась и непрошенные гости вошли. За три недели она успела уже было отдышаться, и ее своеобразная злая красота сильнее уколола в сердце Алешку.
Получив жену обратно, уплатив за труд полицейскому, с сыном и снохой поехали домой.
Как только хутор скрылся из виду, Иван остановил лошадь, а молодая рванулась было с телеги.
– Куда, – равнодушно злорадно ухватил ее Алешка, – опять думаешь?
Иван молча, не спеша слез, достал из-под сиденья железные путы и молча подошел к снохе. Та беспрекословно протянула руки. Такие же цепи надеты были и на ноги.
Тогда спокойные, что уйти уж нельзя ей, отец и сын, предварительно заткнув жертве рот тряпкой, принялись стегать ее, разложив на земле, в два кнута. Алешка сам изготовил себе кнут: здоровый, плетеный. Били до крови, до исступления, до потери сознания. Били по телу, по ногам, по голове, топтали сапогами лицо.
Вздутую, посиневшую, с изуродованным отвратительно лицом, молодую усадили в телегу и поехали дальше. Легкий морозец сковал грязь, и телега жестко прыгала по кочкам.
Иван сидел и упорно смотрел в хвост Бурка. Бурко лениво, тупо бежал.
Алешка с любопытством вскидывал по временам глаза на жену. Избитая сидела молча и ничего нельзя было разобрать: больно ли ей, обидно; из ее рта платок был вынут, и она сидела с таким лицом, точно или били не ее, или сделана она из гуттаперчи или чего другого, но не из мяса и тела. Это еще больше раздражало. Побитое лицо ее было отвратительно, и Алешку теперь не тянуло к ней так, как тогда, когда увидел он ее в кухне. От этого точно веселее как-то делалось у него на душе и хотелось еще бить.
Иногда он, размахнувшись, бил ее прямо в лицо. Утомленный Иван сидел, но злоба все клокотала в нем. Верст за пять до своей деревни Иван опять остановил лошадь и слез с телеги. Сын молча, по безмолвной команде, быстро спрыгнул в надежде пособить отцу бить опять жену, но на этот раз ее не били, а раздели до рубахи и, сняв цепи, за косу привязали ее к хомуту Бурка.
На рысях, привязанная за косу, в одной рубахе, взмахивая руками каждый раз, когда ее вытягивали кнутом, вбежала молодая жена в деревню мужа. Даже самые закоренелые сторонники старых порядков осудили Ивана.
– Не гоже… – лаконически переходило от одного к другому.
– Это что ж? Без пути… – с пренебрежением махали рукой.
Только старик Асимов отнесся с одобрением да отец старосты.
Потолковали на селе и бросили: свое дело – разберутся, свои собаки грызутся, чужая не приставай. Привезли молодую и посадили на цепь. Продержав несколько дней, еще несколько раз избив, по придуманному, наконец, Акулиной выходу, обоих повезли к знахарю. Приехали от знахаря, и на глазах изумленной деревни чудо произошло: выпользовал знахарь, и молодые стали, как молодые, по крайней мере с виду веселые и довольные. Иван повеселел, и жизнь, наконец, пошла своим обычным, на этот раз действительно, обычным чередом.
Прежде всего надо было думать о средствах и не оставалось ничего другого, как сына с женой отдать куда-нибудь в работу.
Отдали куда-то верст за пятьдесят к доктору.
Для Алешки, впрочем, все кончилось плохо. Жена надула его. Видя, что прямо не возьмешь ничего, из разговоров семьи сообразив, что дело идет к тому, чтобы их с мужем отдать в работники, она переменила: прием: стала ласкова, жалостлива и успокоила больное самолюбие Алешки.
Но у доктора, разузнав порядки, она в одно прекрасное утро явилась к барыне и рассказала ей все, что с ней случилось. Дело обставили на этот раз так, что закон оказался на стороне жены.
Алешку освидетельствовали и рассчитали, объяснив ему, что развод он получит через полгода, а жену его барыня оставила при себе.
С этим и пришел Алешка домой.
Объявили ему, между прочим, что чуть что против него и отца поднимут уголовное преследование за истязание, и дело это для них кончится арестантскими ротами.
Отец и сын сконфуженно молчали. Акулина вздыхала, и все пошло, как шло.
Алешка, по-своему любивший несомненно жену, был огорчен и оскорблен. От конфузу он сам пожелал оставить отчий дом и нанялся где-то на винокуренном заводе в работники. Слухи доходили, что гулял он шибко на заводе.
В чем ли попался, или так провинился пред приятелями Алешка: как-то ночью избили его и бросили без памяти на улице.
Очнулся Алешка только уж на другой день – в больнице.
Вспомнил все, лежит и пытливо посматривает: знают ли, за что били его? И страшно ему, что ласковы с ним, – как бы хуже еще, чем ночью, не случилось чего. Тоска, какая-то чужая, без причины жмет сердце: хочет шевельнуться Алешка и не может: страшно. А доктор все возится там в голове и из глубокой раны все вытаскивает осколки битого черепа. Фельдшер бледный смотрит в глаза. Ах, худо!
– Да что ты, бог с тобой: чего пугаешься?
– Домой хочу! – взвыл, зарыдал и метнулся тоскливо Алешка.
Дошел слух, что Алешку так избили где-то в ночной переделке, что лежит он в больнице.
Отец пришел навестить сына, но уж застал только его в часовне.
Алешка лежал длинный, худой и ничего общего не имел с прежним круглым беспечным увальнем.
Потрясенный Иван стоял перед своим любимым детищем и рыдал, как ребенок. Слезы текли по его тонкому носу с короткими ноздрями, стекали на розовый хрящ, текли по усам в рот, а оттуда, изо рта, как в детстве, судорожно неудержимо вылетали брызги и пузыри.
Ненадолго и отец пережил сына. Вскоре во возвращении у него совсем завалило грудь. Тут и ноги стали пухнуть. Пил он настойку из тараканов, пил дорогую траву, советовался со всеми знахарками, но ничего не помогало. По настоянию Акулины, кончил Иван тем, что отправился-таки в больницу.
Месяц пролежал там Иван, и не мила ему стала и больница, и господская еда, и эта тишина в светлой и тихой, как гроб, комнате. Домой потянуло: в свой уголок, гнилую избу, жесткий угол, потянуло всем сердцем; там, в том углу весь мир его и вся радость земли. Только бы дал господь еще раз увидеть его, а там пусть и смерть идет.
Как ни удерживали, пешком, еле живой, побрел по зимней дороге. Задохнется, присядет на выбоину, отдышится и дальше плетется.
Уж ночью почти добрался до родного села.
Только и попался навстречу уж в деревне сонный Евдоким в своей остроконечной шапке.
Поздоровались, поглядел на Ивана Евдоким и, мотнув головой, проговорил:
– И плох же ты, Иван Петрович.
– Плох, Овдоким Васильевич, – вздохнул покорно Иван.
– Помирать, видно, домой пришел…
– Домой… Все свой угол…
– Известно, – вздохнул Евдоким. Помолчали, потупясь, и прибавил Евдоким: – Никто как бог.
– Божья воля.
Еще постояли и разошлись.
Идет Евдоким, потряхивает головой и вздыхает:
– Э-хе-хе-хе!
Акулина только руками всплеснула, увидев на пороге страшную тень мужа.
И страшно, и жалко, и без слов поняла Акулина: сердце потянуло – к себе на родную сторонушку, сердце учуяло смерть… И заплакала Акулина: заболело и ее сердце за своего тихого, безответного мужа. А сама тяжелая: пять живых, шестой вот-вот появится на свет божий.
Лежит Иван день-деньской на своей незатейливой кровати: два кола, перекладины на них, упертые в стенку, несколько досок. Тулуп в головах, азям сверху накинут. Желтый, как воск, смотрит своими красивыми выцветшими голубыми глазами и нет-нет и застонет.
– Худо? – окликнет его Акулина.
– Нет, – глухо, односложно ответит Иван и вздохнет.
Лежит, а шум в ушах: словно колокол или музыка, голоса чьи-то говорят…
– Ты с кем говоришь-то? – испуганно покосится Акулина.
– Не видишь разве, кто сидит-то на сундуке, – угрюмо соберется и замолчит на время Иван.
– Алешка, слышь, повадился к нему, – шептали бабы между собою.
– Ох! – вздыхала глубоко бабушка Драчена и не договаривала тяжелой думы.
Длинные, нескончаемые разговоры тянулись и днем и ночью, – больные и странные, в которых чувствовалась такая нежная, страстная, тоскующая любовь к сыну, что скорее такое чувство подходило бы к женщине, притом женщине очень чуткой, нежной и любящей. Может быть, это объяснялось тем, что Алешка был похож на мать красавицу, которую любил всей силою своей души Иван. Она только год и пожила с ним и умерла от родов. Он любил сына, как наследство той, кого дороже не было для его сердца, а ее сына не хотели… Опозорила проклятая женщина, и он, безумно любивший, ничего не мог сделать, ничего не мог дать и обречен был видеть страдания того Алешки, радостный вид которого был ему дороже всех радостей жизни.
Пришла весна, снег сошел, чрез силу отсеялась Акулина, потому что была совсем уж на сносях. Опять холода и даже снег выпал.
Ивану хуже стало: при каждом вздохе затягивалась там, в груди, какая-то бесконечная, испорченная, с дыркой, гармония.
Увели Акулину в баню рожать и, пока с ней там возились, Иван богу душу отдал.
Одна душа ушла к богу, а две новых на землю явились на смену ушедшей: двойню принесла Акулина.
– Мамка, – встретил входившую мать Никитка, – тятька помер… Этак пригнулся, глядит на сундук-от и бат: «Ты, что, бат, все за сундук держишься, ходь сядь тут». А тут опять: «Алешка… Алешка… иди… и-ди!», а тут брякнулся этак навзничь и заколокотал, заколоко-тал… Мы глядим с печки – страшно.
Год тяжелый пришел. То весна, то зима брали верх.
– Ничего не будет, – говорили тоскливо одни.
– Не даст ли господь тепла да дождичка… Оно, ежели бы тепло…
– Вон у Гницянских на назме терпит: тепло в ем, слышь, и земля не клекнет…
– Так ведь, братец ты мой, у них вот с ихней стороны еще это заведение идет. Опять же земля земле рознь.
– Этак…
Пришли и тепло и дождь, но дело уж погибло.
Акулина еще весной продала телку: надо было кормиться. Хлеб, еще как весна открылась, вздорожал. С 32 копеек сразу выскочил на 90 копеек.
Того, что с осени продано было на недоимку, хватило бы по теперешней весенней цене на три недоимки: эх, удержать бы до весны! Близок локоть, да не укусишь. Да и ждать кто ж станет?
Иван Васильевич тысячи две пудов собрал: теперь его рукой не достанешь. Смеется:
– Я, бат, подожду: до двух рублей дойдет – ты гляди в поле-то чего? А в амбарах? только мыши бегают.
Нет запаса; у людей нет, у ней-то чего? господи, господи, что ж это будет? Восемь душ, один меньше другого…
Хоть бы этих-то двух господь убрал… Просто моченьки нет…
Пожалел господь Акулину: близнецы, оба в Ивана, с креста снятые, недолго ее помучили.
Закладывая торопливо последнего в гробик, Акулина точно боялась, что вот оживет этот задумавшийся вечною думою трехнедельный сморщенный и сухой старичок.
Но когда принесли на могилку его и стали зарывать, всхлипнула Акулина и в землю поклонилась своим крошкам.
– Спасибо вам, ангелы божьи мои, что пожалели меня, грешную, и не маяли долго… К господу богу идите, радость жизни вкусите там, здесь где уж? Сподобил вас господь хоть без греха от земли отойти…
Вытерла слезы Акулина, высморкалась, поклонилась дяде Василью за могилку и пошла домой с легким сердцем: развязал господь руки, – и год голодный как-то словно не страшен стал.
Скоро кончилась уборка в этом году. Собрали мало, больше взяли лишь те, у кого земля поновее была.
Голы поля, голо на душе.
Снег раньше времени лег.
Пошли подати.
За Иваном всего числилось тридцать восемь рублей тринадцать копеек.
Худо было то, что Иван собственно не был коренным жителем села. Его, верстах в двадцати, деревня сперва вышла на малый надел, затем переписалась в мещане и в конце концов мало-помалу разбрелась вся до последнего человека кто куда. Жена Ивана, хотя и была из того села, где приютился он, но по мужу тоже теряла свои права. Пока Иван жил, все смотрели на него, как на своего. Но теперь, когда он умер, вопрос стал иначе. Вдова с пятью детьми какая работница? По этакому году, очевидно, ей не миновать прожить все, а раз прожить, где уж ей на ноги встать?
Акулине, как гром на голову, свалился приказ старосты Родивона:
– Ты слышь, Акулина, мир порешил землю от тебя отнять, а за недоимку Бурка и хлеб смотать.
– Это по какому такому закону? Нешто можно последнюю лошадь…
– А по такому, что ты мещанка… не то что лошадь, не хватит, и избу смотаешь.
– Что уж это? Земля бессудная!
– Этак… А ты перва узнай… Баба умная, не дурочка, можно, кажется, и у людей спросить, если так думаешь, что вру…
– Батюшки, чего ж я делать стану?
– Худо-то худо… чего станешь делать?
Бросилась Акулина во все стороны: побежала было и к управителю, но три года не прошли даром.
Спина у Акулины стала широкая, как у мужика, румянец на щеке, точно старая краска, приклеен, а у глаз и на лбу много мелких, мелких морщинок набежало. Кому этакая нужна?
Пробовала было сходу кланяться, просила стариков.
Но старики неприветливо отнеслись к Акулине: закон более суровый, чем сострадание к другим, выступал властно и неумолимо: закон своей рубашки. Знала Акулина, что мир строг и безжалостен к вдовам, а все-таки – не ждала такого отпора.
– Пожалейте, старики…
– Мы тебя пожалеем, а нас кто?
– Вас много…
– Много, да каждый для себя…
– Отсрочку дайте.
– Какую тебе отсрочку? пока съешь все? какой ты работник теперь? Ты прикинь-ка, что у тебя есть, а сколько ртов, а хлеб-то уж вон он все полтора?
– Чего толковать? И так, и этак, а уж не миновать все едино тебе Христовым именем… Мир хоть ослобони…
– Батюшки, пожалейте, будьте отцы родные… Я не пьющая какая, дело за мужика все справлю как есть… Как-нибудь перебьюсь зиму, – на весну все-таки как ни есть… Дети, куда ж я с ними?!
– Их-то, детей, не было бы, кто стал говорить бы?
– Господи, боже мой, что ж мне делать?! Батюшки, кормильцы, пожалейте!!
Акулина повалилась в ноги. Старики терпеливо молчали.
– Мучишь ты себя без толку, Акулина, – проговорил Василий. – Ты видишь, чать, сама… мир.
– Дядя Василий, чего ж я делать стану?
Пошел с торгов Бурко.
Акулина совсем ошалела и на коленях ползала за крестьянином чужой деревни, купившим Бурко.
Богатый крестьянин, с мягкой каштановой бородой, робкий и тихий, ничего не отвечая, осторожно обходил Акулину и торопился, привязав Бурко, уехать.
– Батюшка, батюшка! – вопила Акулина, – пожалей ты меня, несчастную… шесть душ сирот… охо… хо!..
Тихо, едва слышно, бормотал крестьянин свои оправдания, подбирал незаметно вожжи и вдруг, вскочив на облучок саней, погнал лошадь.
– Ox-xo-xo! – неслось Акулинино причитание. – Батюшка… батюшка… Бурко, батюшка, на кого ты меня покидаешь… Бурко, батюшка… Охо-хо-хо!!
– О-ооо! о! о! – переливами неслось по селу.
Снесли несчастную в избу. Половина баб сбежалась во двор к Акулине и вместе с ней выли: это все, чем они могли ей помочь.
Точно смерть наступила в душе Акулины, и она сама, и весь мир – все стало одним большим безнадежным пустым гробом.
Мертвым легко лежать в гробу, но если у живого жизнь превращается в гроб без смерти, то это положение можно сравнить разве с ощущениями заживо погребенного.
Акулина была таким, миром погребенным существом. И не одна, а со всеми своими пятью детьми.
Все мысли ее расползлись из головы, все нити своих соображений растеряла она, и теперь, как в каком-то тумане, в какой-то бесконечной пустыне сидела и ничего не могла сообразить.
На дворе давно уже была ночь, давно все бабы, унимавшие ее, разбрелись, ветер завывал в трубе, хлопал отвязавшейся ставней и, наконец, вывел Акулину из забытья.
«Ставню-то припереть», – подумала она тоскливо и заглянула в окно. Заглянула и обмерла: чья-то длинная тень у ворот. Лошадь?!
Акулина порывисто, как была, шарахнулась во двор. В приотворенных воротах стоял действительно Бурко и пытался пробраться во двор.
Не веря своим глазам, Акулина отставила подпорку, и Бурко поспешно, с каким-то точно озабоченным видом, ворвался во двор и начал быстро тереться головой об ее плечо, то низко, низко наклоняя голову, то быстро опять подымая ее. Это было, очевидно, выражение удовольствия, радости свидания, об этом говорила какая-то торопливая нервность движений Бурка, его слегка всхрапывающие ноздри.
– Бурко… Бурко… – шептала машинально ошеломленная Акулина. – Бурко, кормилец… Вернулся… вспомнил… не оставил?! Ба-а-тюшка ж ты мой!!!
Измученная Акулина, зарыдав, повалилась к ногам своего верного друга Бурко.
Возвратившийся Бурко вернул Акулине сразу всю бодрость и энергию духа: она решила больше не расставаться с ним. Она видела во всем этом явное указание перста божьего. Но хотя и перст божий и добрая воля самого Бурка для нее и были вполне достаточным и убедительным доводом, но тем не менее Акулина ясно понимала, что и то и другое надо было как-нибудь оформить, так, чтобы и люди признали ее права.
Как на самом подходящем, Акулина остановилась на дяде Василье. По этаким делам он знал хорошо, да и язык умел держать за зубами, да к тому же и не чужой – свой, родной. Родня – родней, а деньги – деньгами, и три рубля понадобились на дело.
Наутро явился хозяин Бурка, но Бурка – след пропал. Никто не видал, конечно, Бурка, и поэтому предварительный опрос не дал ничего утешительного.
Для очистки совести крестьянин все-таки заглянул и к Акулине, заглянул с ней под навес и, конечно, ничего не нашел. Везде лежал ровный снег, которого за ночь нанесло довольно.
– Незадачная покупь, – огорченно сказал, выходя, крестьянин, – знал бы, уж лучше тебе бы подарил его… пра-а… все одно, волки съедят… Эх…
– Спасибо, батюшка, и на добром слове, – глубоко вздохнула Акулина, – божья воля на все… чего станешь делать?
– Ну до свиданья!
– Счастливый путь, батюшка!
– Може, и найдется еще…
– На все воля божья, батюшка.
Акулина стала быстро сбираться в дорогу: она со всеми своими ребятишками, кроме младшего двухлетнего, надумала отправиться на кормленье в сытую сторону. Младшего сдала на зиму Драчене за три пуда муки. На селе и ахали и радовались: шесть лишних ртов со счета, но зато что ждет ее-то, несчастную? Акулина не робела теперь. Она была опять бодра и весела.
«Ну, и баба», – хвалили на селе Акулину.
Обула ребятишек тепло и хорошо. С вечера обошла всех и простилась:
– До свету выйду… дядя Василий проводит.
– Ох, Акулинушка, потрудись для детушек – велика тебе награда будет от господа бога, – говорила Драчена, – а об своем-то малыше не заботься, – что об себе, то и об нем.
Жарко поплакали обе, помолились и распрощались.
Сбилось в кучу и спит село. Нахохлились избы, и снегом занесло пустую улицу. Темные, как черная сталь, тучи ползут в небо. Точно где-то высоко, высоко гул какой-то стоит, но еще тихо внизу. Только лес голый сожмется вдруг и вздрогнет будто от холода, а в лесу под деревьями видно далеко. Хрустит под ногами тропинка: идет сам-пять Акулина: – гуськом так и тянутся с торбами, – меньше да меньше – последний Петрушка четырехлетний, в ширину и высоту одинаковый – пыхтит, поспевая.
– Мамка, ты что убежала?
– Цыц ты?! – возбужденно шепчет Акулина.
– Дядя?! – тихо кличет она, и Никитка со страхом каким-то вскидывает на нее свою, обмотанную ее платком, голову. Слабо откликнулся Василий и выехал из лесу.
Что за диво! стоят дети: Бурко не Бурко?
Если не Бурко, то зачем он так похож, если Бурко – почему он такой смешной – и стриженый, и без хвоста, и с выщипанной по волоску большой, как ладонь, лысиной на лбу?
Но напрасно дети ждут ответа.
Бурко таинственно задумчивый, но спокойный, молчит.
Акулина на все вопросы детей только твердит:
– Божий Бурко… айдате, айдате; не рано…
– Божий?
Божий так божий – умостился в сани и ждет Петька.
– Квитанец взяла? – пытает Василий.
Квитанец – новый паспорт на Бурка.
– Взяла, дядя…
– Этак и там же: хвост коровы сжевали… лысина на лбу… гляди… Ну, с богом… счастливый путь…
– Спасибо тебе…
– Не на чем… с богом.
– Куда?! – только теперь спохватился, испуганно поняв, что было, четырехлетний, весь в мать, великан.
– К добрым людям, к добрым людям… в гости… гостинца дадут… Но-о! Господи, пресвятая богородица, благослови, – угрюмо озабоченно тронула Акулина.
– Этак прямо, все прямо… а тут вправо: бо-о-оль-шая дорога… там уж одна, – замирает голос дяди Василия в лесу.
Замирает и сердце Акулины.
Гуще валит снег.
Из-за лесу неприветливо глянула потемневшая в белом саване степь.
Там далеко, далеко за черным покровом в той стороне хлеб уродило…
Что-то могучее завыло вверху, как в трубе, и подвернуло книзу. Завертелся снег хлопьями и сверху и снизу в каком-то непрерывном движении; кажется, что всё те же хлопья кружат колесом пред глазами. Шире и шире растет колесо и словно растирает все встречное в снег: кажется, и лес, и даль, и небо само, и весь мир, и все провалилось и растерлось в эти пустые, легкие, без толку снующие перед глазами хлопья. Где-то тоскливо завыл зимний хозяин степи. Точно искры сверкнули глаза и скрылись в непроглядной метели. Заносит слабый след проселочной дороги. Скорее бы добраться до тракта.
Так и лепит глаза: отвернулась взад Акулина и смотрит, вся надежда теперь на Бурка, чтоб не сбился.
Озабочен и он: прядет ушами и словно думает какую-то одному ему известную думу. Тихо, мерно, осторожно ступает и тянет всей грудью тяжелый товар. Тяжелый и ценный, – самый ценный на земле и на небе: полные сани Христовых детей!
III. Дикий человек
Что-то железное во всей коренастой фигуре Асимова. Дикая воля в татарских или монгольских с прорезами кверху глазах. Дик, нелюдим. Как будто кругом каким очертил себя: что в кругу, то его, – за кругом нет его ничего и хоть трава не расти. А с виду тихий, ровно и ласковый, – идет по селу – поклон отдает раздумчиво. Или возится когда у себя на пчельнике тут же за огородом. Придет Гурилев, бывало, под вечер, тоже старинный пчеляк, и пойдет у них разговор о роях, да о поносках, о матках вострохвостых, да теплых летних ночах, после которых так берут хорошо пчелки: недельку таких теплых дней – и полный улей меду.
Кругом, как в саду. Там вдали солнце садится и золотит пруд и мельницу. Ульи меж вербами, и птички на вербах поют звонко в тишине да приволье; пчелки на покой тяжело летят: подлетит, покружится и тяжело, тяжело ползет в улей.