bannerbanner
Деревенские панорамы (сборник)
Деревенские панорамы (сборник)полная версия

Полная версия

Деревенские панорамы (сборник)

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 10

Улететь бы, сняться вдруг, крылья б были, вон за той птичкой, что тонет в мглистой дали, за тем облачком, что там далеко, далеко в небе смотрится в ту чужеземную сторону, где в ярких огнях, как самоцвет, горит небо, куда ушло на ночь солнышко. Там нашла бы себе жениха, в той вольной сторонке, статного молодого красавца. С ним, милым, пойдет она на край света, с ним забудет про страх, что гнетет ее душу и гонит из тела от одной только мысли стать женою шелудивого Андрюшки.


Но не с вольной стороны сыскался жених: с шелудивым Андрюшкой обвенчали Парашу. Плакали мать и отец, плакали девушки, подружки Параши, словно на смерть провожая ее на проклятую жизнь.

Корней водил по обычаю Парашу и сына на третий день после свадьбы по родным. Веселый и пьяненький толковал он всем, как он победил. Параша смотрела в пол, смотрел в пол и Андрюшка, замирая от счастья.

– Дура какая, дура, – любовно говорил Корней, – шелудивый нос! Выдумала. Ах ты, глупенькая. Спасибо родители-то ее умные люди: смекнули… «Не хочешь, иди от нас на все четыре стороны». Эх, Парашенька, дура ты, дура… Любить ведь мы тебя будем. И сама-то ты еще как шелудивого любить-то станешь.

Молчит Параша. О чем говорить? Загублена уже жизнь… Ничего не прочтешь на ее лице: все в себе затаила и еще красивее в своей молодой смертной тоске.

IV

Затяжная выдалась осень.

И не помнят старики, когда с осени яровую землю делили. Обыкновенно до весны, да еще до позднего сева прособираются: «Мир велик человек, – когда всех сообразишь».

На этот раз собрались: настояли богатеи.

Иван Евдокимов на сходе пытал было, чтобы уломать мир заодно и на года разделить землю.

– На двенадцать бы хоть лет, старики… А то чего ж? Я ее сейчас выходил, – что дальше, то лучше бы выхаживать стал бы, а этак чего ж? Опять мне достанется непутящая, опять разделывай, а моя опять достанется маломощному, опять он ее изгадит… Этак время только вести… где бы сто пудов взял, может, а так и сорока не придет…

Но беднота осилила Евдокима: беднота тем и жива, если урвет от богатого его сабаном выхоженную землю. И хотя через год эта земля у маломощного ослабнет опять, а все-таки получше будет его изгаженной пашней земли.

– Ишь ты, поделил, – весело торжествует беднота, – ему отдай земельку, а другому, может, последняя досталась. Ему что ж, на ней так и сидеть до скончания века?

– Последняя? Так ведь по жребию.

– Ну так что по жребию? Земля не ровна.

– Ну, так поровну складывай, и худую и хорошую: равняй.

– Равняй? Господь не уравнял всех, он сыскался равняльщик!

Другой подскочит:

– А новые души-то как нарезывать станешь?!

– Что новые? Оставь, сколько там, в каждогоднюю переделку: из них и режь новым.

– О-о-о! Тут скружишься вовсе: на, чего выдумал!

– С вами скружишься!.. А так лучше?!

Рассердился Евдокимов.

– Черт его побери: на новые земли уеду.

– Скатертью дорога.

– Шелудивая команда, – шепчет себе под нос Иван Евдокимов, – как сами закоростили, так и других туда ж тащат. Не стало житья: всё изведут, ехать и вправду надо.

Ездил в прошлом году уж на разведки Иван Евдокимов. Человек пять и теперь подбил товарищей, и в ясный осенний день тронулось новое товарищество в Уфимскую губернию, чтоб до зимы разыскать вольной земельки.

Последние дни осени стояли. Народ был в поле за пашней – на весну готовит: рады и сами, что дорвались до осенней пашни. Так и ночевали в поле. Огни разведут у леска, да поближе к воде. Лошадям в колодах месиво замесят, а себе картошку в котелках кипятят. С хлебом да солью едят ее да гуторят обо всяких делах. А то молча прислушиваются к осеннему ветру, как шумит он сухою травой да в лесу по сухим листьям. Летят и кружатся листья и дождем пронесутся в холодной ночи над костром. А там в небе тучи торопливые, серые высоко, высоко бегут: вот, вот брызнет дождик, – кончить бы пашню!

Спорилась работа всю осень: задалась осень и ведренная и перемочки вовремя были. Озимя землю давно укрыли и ярким зеленым ковром отливали на желтом фоне природы, а с их веселым видом и веселая волшебница надежда закрадывалась в измученные двумя голодными годами сердца крестьян.

Там придет весна, может, и испортит озимя, а то летом полягут от густых семян, а то солнцем сожжет, от тех же густых семян – да зато с осени любо смотреть, как под одно густым кудрявым ковром устлалась земля, и веселит душу, радует сердце этот вид, и не жалеет крестьянин семян, – вдвойне, а то и втройне высыпает щедрой рукой.

Последние золотые дни стоят. Далеко видно кругом.

Хорошо в поле! Пашет пахарь, устанет, остановит на борозде лошадь и, вытирая пот с лица да с головы, оглядывается кругом. Работа впрок будто идет – там озими зеленеют, здесь пашня спорится, – земля, как творог, так и рассыпается. Не запомнят и старики такой пашни. Надо бы урожаю быть – прибеднел народ… Не даст ли господь. А в глубине души уж точит червяк: ослабела матушка-земля – перестает кормить. И вдруг вырвется, откуда возьмется страшная мысль: а как все козлец да осот полезут вместо хлеба из земли? Ой-ой-ой! Мать кормилица-земля, не погуби народ свой!

– Но-о, господи благослови, – робко трогает снова пахарь уставшую лошадку.

Покорно тянет соломой набитая лошадка изо всей своей силы. Будет тянуть до самой смерти своей. За то и любит свою кормилицу пахарь.

– Господи, господи, спаси и помилуй нас всех, – шепчет старый Федор, что идет по борозде за сохой, ровно парень молодой без шапки. Играет ветер его густыми белокурыми кудрями.

– О господи, господи, – вздыхает он и глядит в ту сторонку, откуда далеко, далеко из-за повалившейся книзу речки уже двигаются в небо синие темные тучи. На исходе время.


Прогнал Василий Михеевич своего рябого рабочего. То терпел, а тут, как до срока его службы всего десять дней осталось, сам ему зубы показал. Кстати, и расходу меньше: как-никак, а по окончании пришлось бы и угостить его, и так чем-нибудь поздравить с окончанием.

Рабочий и сам понимал, с чего Василий Михеевич, прежде мягкий – «золотой мой», стал вдруг обидчивым и жестоким, ну, да уж и богатей на то.

Взял расчет рабочий, а из деревни не ушел: сидит у Ивана Васильевича да рассказывает ему всякие сплетни о своем хозяине.

Иван Васильевич и не гонит рабочего, но и слушает его с деревянным лицом: там, дескать, толкуй, что хочешь, а все-таки человек ты не нужный мне.

А Василий Михеевич на смену рабочему пошел делать дело с Николаем, Матрениным племянником. Тому, как снег на голову, был приход в его двор Василия Михеевича.

– Вот чего, Николаша, золотой мой, – приступил сразу к делу Василий Михеевич, – а ты что ж с осени-то пахать не надумался, видно?

– Так ведь как надумаешься? Лошаденки нет… Сбирался было дать дядя Алексей, коли управится, свою…

– А много пахать тебе?

Василий Михеевич хорошо знал сколько, но так, для приличия спросил.

– Десятину.

– Я думал, что еще прихватил на стороне ты.

– Где уж, Василий Михеевич, прихватить.

– Э, парень, худо…

– Когда не худо… так ведь чего же станешь делать?

– Э-э! А то вот разве, золотой мой, мне уж, что ль, дать тебе лошадку? Пра-а!

Николай в ту же секунду повалился в ноги Василию Михеевичу и, встав, начал вытирать слезы. На таком уж мокром месте глаза у него были устроены.

– Поблюдешь, чать, лошаденку-то?

– Ну-у…

– То-то. Дать разве? Так, видно, вот что, золотой мой, ты вот мне десятинки две вспаши, что ль, да и бери с богом… Ась?

Смутился Николай: поспешил он кланяться в ноги. Больно уж и дорого пашня придет ему, да вряд ли и поспеть все с осени: три десятины без малого – потерпит ли время? Но назад уж неловко Николаю.

– А как не успею?

– Ну, сколько успеешь, – остальное до весны.

– Думай, – сказала мужу Авдотья, в упор смотря на него.

Хотел было Николай растолковать ей, да неловко перед Василием Михеевичем.

– Так же сидеть будешь, – уговаривал Василий Михеевич.

Посмотрел своими ошалелыми глазами куда-то в сторону Николай и говорит:

– Ну, так что? Ладно, видно.

– Ну, вот и спасибо тебе, золотой мой. Чем так-то вести время, и тебе и мне польза. С пашней и ты будешь.

– Этак…

– Я так ладил было, чтоб ноне и в поле тебе.

– Ноне не соберусь…

– А?

– Да вот, надумал забор чинить.

– И то! А то вот что: забор-то уж по-после починишь?

– По-после разве починить.

– Этак… Время придет, все так же на печи только валяться.

– Известно.

– Пра-а, золотой мой. А сегодня, гляди, без малого полдесятины вспахал бы еще.

– Когда не вспахать.

– О?

– Идти, что ль? В поле, видно, кони?

– В поле, золотой мой, в поле: и я бы с тобой заодно пошел.

Посмотрел Николай на Авдотью.

– Ну, так чего? – ответила ему Авдотья.

– Идти надо.

– О? Ну так сбирайся, золотой мой, а я вот на хлебник только загляну… молотьбой раскинулся… Везде дело идет… духом тебя нагоню.

– Ладно…

Добрый час прошел еще, однако, пока собрался Николай, пока тулуп надел да краюху хлеба засунул за пазуху и высокий, сгорбленный, зашагал, наконец, по дороге. Идет да своими придавленными глазами водит весело по сторонам: и у него, как у богатеев, с осени, господь даст, поспеет пашня. Осенняя пашня как-никак поиначе вешней. Не уродит ли господь…


Рада и Авдотья, что как-нибудь дело сошлось: хоть надеяться станут теперь. На радостях захотелось побаловать себя вареной картошкой, уж и так от хлеба да луку перегорело нутро. Подумала Авдотья, подумала, да и затопила печку.

Только горшок поставила с водой, а Матрена в двери.

– Ты что это?

Стыдно стало Авдотье за свое баловство.

– Да вот, тетенька, картошки захотелось горяченькой.

Поджала губы Матрена и прочь пошла.

– А вы, тетенька, куда? – виновато спросила вдогонку Авдотья.

Матрена с крылечка уж сухо ответила:

– В поле…

– О? – переспросила Авдотья, выйдя провожать тетку.

Матрена шла, не оглядываясь, а Авдотья смущенно стояла и смотрела ей вслед.

И только когда тетка скрылась на повороте к мосту, на прощанье показав свой сухой профиль и скользнув по направлению Авдотьи глазами, Авдотья вошла назад в избу.

Присела Авдотья к печи и, огорченно засмотревшись в огонь, думала о том, что непременно тетка мужу ее скажет, что печь она развела.

«А хай тебе».

Сидят старухи на селе, смотрят на дымок из Николаевой избы, и говорит бабушка Драчена:

– Ишь не вовремя огонь развела… балуется без мужа… И правду бают: мужики в поле, а бабы за яишницу…

Варит Авдотья свою картошку, и не видно ей, как сквозь прогоревшую деревянную трубу уже пробрался огонек в солому и уж горит в ней свечой. Смотрят старухи и от ужаса рта раскрыть не могут: вон он, нежданный гость пришел – пропала деревня.

– Гляди, гляди, огонь! – кричит кто-то.

– Пожа-ар! – тоскливо, скорбно понеслось по деревне.

А уж вспыхнул красный огонь и закружил над Авдотьиной крышей. Двор занялся. Подхватило соседнюю избу, там на третью перебросило, и заревела огненная река, и полилась по сплоченным кострам деревенским. Черный ветер гонит и подгибает дугой под себя дым и вихри горящей соломы. Растет дуга и черным сводом, красными языками тянется через улицу к нижним избам.

Мечутся, как угорелые, бабы да горсть мужиков.

Пожар! Пожар!

Кто тащит вещи и тут же бросает их и бежит назад, но уж изба в огне: только и близка борона, что стоит приставленная к избе… Ухватил борону и волочит ее.

– Брось! – налетел вихрем Иван Михайлович. – Беги за водой, возьми ведро, вон, вон, – кричит благим матом управитель.

Бросил борону крестьянин и бежит за ведром, а Иван Михайлович несется дальше.

Драченины овцы дома остались и не идут со двора. Тащит за хвост одну Драчена и не видит, что уж двор ее занялся.

– Сгоришь, брось, пошла вон! ступай за водой, – бросился и к ней Иван Михайлович.

Бросила Драчена, подхватила подвернувшуюся квашню и бежит с ней по жаркой улице, охваченная ужасом и тоской, сама не зная куда, и кричит режущим голосом:

– Батюшки! Овечки! Умильная скотинка горит!

Несется со всех сторон сухой ветер по улице, так и засыпает искрами.

Как безумная, с диким воплем бежит Настя, приемная дочка Фаиды.

Зовет в отчаянье Иван Михайлович народ, но бросились все к своим избам и, не зная за что схватиться, тащат, что попало, из домашнего скарба и в работе забывают, что делается кругом. Но со всех сторон уже налетел огонь, и, захваченные им, разбегаются люди, оставляя неумолимому врагу свое последнее достояние.

Только и идет дело толково у Ивана Васильевича. Счастье во всем ему. В стороне от огня остался переулок богатеев. А все неровен час: повернуть может ветер.

Скоро и расторопно командует Иван Васильевич собравшейся кучке пьяниц, бросивших свои избы и проворно, усердно, заботливо, как святыню, переносящих драгоценную влагу в бутылях на другую сторону реки. Больше всех старается Андрей: рад, что дорвался до дела по сердцу. И его изба горит:

– А хай с ней! – машет рукой Андрей, – баба там мечется… спасет разве?

Тут и Федор мужичонка, и Николай-печник, проснувшийся вдруг и проворно беззвучно весело прыгающий назад за бутылями чрез речонку, и Демьян-актер.

– Вали, вали, братцы, – весело визжит Демьян. Только Костриги, рябого рабочего, нет.

Весь сила и порыв, легко и гибко мчится он к Алексеевой избе.

Сбились ребятишки в кучу перед своей избой и глядят с громко бьющим тревогу сердцем: вот, вот сейчас дойдет до нее очередь.

– Володька, где деньги? – бросился к парнишке рабочий.

Володьке запали тогда слова рабочего. Выследил он, где отцовские деньги. Только теперь и вспомнил о них: и не знает, как быть ему.

– Говори… сгорят! Поспею еще достать-то, отцу отдам…

– В печке.

Рабочий уж вскочил в избу.

– Где, где? в окно покажи.

– Боюсь, крыша горит!

– Иди, дьяволенок, ближе… не бойся!

Володька изловчился, подбежал к окну:

– Вон, вон…

Ветром подвернуло черный дым, и Володька стремительно бросился назад.

Когда дым рассеялся, в избе уж никого не было. Темной пастью смотревшая пустота в стенке печи да валявшийся выломанный кирпич говорили о сделанной работе.

Прямой дорогой через огород со всеми алексеевскими деньгами исчез рабочий навсегда в том леску, что рос у деревни на выгоне: где-нибудь объявится торговым человеком.

Сильнее ревет огонь, и уже осипшим голосом кричит Иван Михайлович:

– Воды, воды!..

Бегут с ведрами и, расплескав половину, остальную выбрасывают в свою догорающую избу.

– Не сюда, не сюда… Там не спасешь, – надрывается с своей не загоревшейся еще избы хозяин.

– Сюда давай… Сюда дава-а-ай!

Докричался.

– Вот так, так… Лей сюда, лей сюда.

– Смотри, смотри – занялось…

– Воды, воды…

Бросился хозяин и ногами топчет загоревшееся место. Но в пяти местах еще уж занялось…

– Прыгай, прыгай, сгоришь…

– Разбирайте де-ся-тую из-з-бу-у-у! Так все сгорят! – кричит верхом прискакавший начальник.

Десятая корнеевская: дед да молодуха таскают рухлядь.

– Как ее разбирать? – говорит дед, – може, не дойдет еще…

– Как не дойдет…

– А господь?

– Вали избу…

– Не дам, – становится у ворот страшный изъязвленный дед, – пусть от руки божией пропадает, а не от рук людских…

Но уж валят избу. Летит солома во все стороны.

– Тащи, тащи солому, дальше тащи…

– Багры, багры…

Но уж налетел огонь и все стремительно прыгают, черные, ошалелые в угаре, в запахе горящей соломы. По соломе, что растаскивали, добирается огонь и до рухляди.

– О господи, – кричит в отчаянье старый дед, – будьте вы прокляты.

Побелевшая Параша одна его слышит. Кричит уже начальник далеко возле новой избы, которую надеются вовремя разобрать.

Но зорко стоглавое огненное чудовище; вытянулось и летит оно по крышам и жадно лижет их своими огненными красными языками, – забегают, извиваясь, языки далеко вперед и захватывают уже третий, последний порядок.

Бегут с поля мужики с ужасом в сердце. Кто бежит, кто скачет.

Задохнулся Николай, упал на пригорке и глядит на свою избенку. Словно подвинулась вплоть его горящая избенка и налившиеся огнем красные бревна ее, – те бревна, что так долго и терпеливо наживал он: и в барском лесу в темную ночь, и выменивал, и покупал, и отрабатывал.

Скачет мимо Корней и помертвелыми глазами молча, как во сне, уставился в горящую деревню.

Старик Алексей, с раскрытым ртом, бежит и смотрит так, как смотрят на поле битвы свежезаколотые трупы: напряженно, пристально и неподвижно куда-то.

Пронеслась вихрем на лошади мимо Матрена. Сбился очипок, волосы растрепались, оголилось колено, скачет и кричит:

– Деньги, деньги!!

Бежит и не моргнет Алексей, словно прислушивается к чему-то или спит на ходу.

Евдоким уж добежал до села и, пригнувшись, смотрит онемелый туда в улицу, где под черным огненным оводом далеко, далеко аккуратно и ярко еще стоят красные, чужие уж домики.

И кажется ему, что так и будут стоять они и будут жить в них новые, страшные хозяева: вон они взглядывают из окон, как чисто пеплом усыпали землю, вон как метут, о! ярко там!

Все захватило море огня, и рвут его волны в безумном просторе свои последние жертвы.

– Господи, господи, – шепчет побелевшими губами Федор, – пусть уж жилье, – кладь бы осталась!

Стоят еще там в ясной лазури словно в неподвижном очарованье ряды кладей, только что свезенных с поля.

Замерло все живое в деревне: напряженно магнитной силой тянет глаза туда. Вспыхнула первая кладь. Ох, не кладь – то последняя надежда мужицкая: ни жилья, ни хлеба не стало!

Бьется о покрытую пеплом землю черная голова Николая, бьется он и рыдает, как дитя, на огненной материнской могиле, что в час, в один всего час, погребла все достояние его. Плачут и покрепче его. Текут слезы по непривычным щекам и груди мужиков.


Двенадцать изб уцелело из пятидесяти двух.

Несут пьяницы назад бутыли в кабак Ивану Васильевичу.

Выставил работникам целую четверть он водки.

Что четверть на восемь человек? Обидно пьяницам, знали б – не таскали.

– Лучше уж старушке какой пособить было б, – ворчит громко Николай-кирпичник, – и то бы больше дала.

– Известно, – корчит свою актерскую постную рожу Демьян.

Но не слышит Иван Васильевич того, чего неохота ему слушать.

Поворчали, поворчали и разошлись.

Только Андрей да Федор не внакладе остались. Две бутыли спирта стащили и забрались с ними за бывшую барскую кузницу. Хорошо у пруда. Желтая трава кругом, – тихий неподвижный уголок, и только солнышко на раздолье играет в мутной глуби пруда.

Одну бутыль осушили, за другую принялись. Что-то тяжело в животе у Андрея. Раз уж загоралась в нем водка. Боится и теперь Андрей, как бы не случилось то же, а как оторваться от добычи? Первая она с тех пор, как Волкодав пропал. Без него мелочь народ остался. Ни с кем и не столкуешься на заработки идти.

– Эх, хороша водка, – уговаривает себя Андрей и пьет и пьет ее.

Ох, не одолеть всей. Горит сильней в нутре, словно от пожара искра и в нутро попала.

Худо! невмоготу. Лег навзничь Андрей.

Федор льет ему в рот водку, и, собирая последние силы, все еще глотает ее ненасытный пьяница.

Но уж через рот льется водка. Пьяный Федор ругается и тычет кулаком товарища. Замер товарищ, побагровело лицо и только сопит.

– К черту… – обиженно упрямо тычет его в щеку Федор и сам валится без сил рядом.

Стихло все. Ярче греет солнышко. Привольно лежат опрокинутые бутыли, и сочится из них недопитая водка. Уткнувшись носом, тяжело спит, отбросив руку на плечо друга, маленький Федор. Вечным сном уже спит Андрей. Маленькая рысья голова его с побелевшими ушками плотно пристыла к земле; сверкает, словно смеется, налившийся покойник своими оскаленными жемчужными зубами, смеется и смотрит стеклянными глазами в ясную синеву далекого неба.


Торжественно спустилась ночь и окутала свежее пепелище деревни. Там и сям еще догорают огоньки, и легкие облака дыма прозрачной волной несутся и тают во мраке. Пахнет гарью, и тепло, как в натопленной избе.

Кое-где шевелятся отдельные темные фигуры хозяев, выискивающих в пепле, где так недавно еще стояли их избы, то, что было пощажено пожаром. В сотый раз подымается какой-нибудь обгорелый слиток ведра или лопаты, рассматривается и опять бросается назад с выражением в лице полного безнадежного разочарования.

Скрипит чей-то старушечий разбитый голос:

– Так же в Воронихиной… к зиме… все сгорело… А новые избенки-то поставили – так, хлевушки – и как скотинка живут – пра-а, поминают свои хоромы: може, у которого и не лучше было, а ему уж снится дворец… А сырость, мозгнет сырой лес, каплет… и-и, переболели ребятишки, народ – беда.

Вздыхают крестьяне: хотя бы хлевушком успеть до зимы разжиться.

Стихает село. Только Авдотья в страхе и ужасе все не может уняться и воет, вспоминая, как сожгла всю деревню.

Да у алексеевской избы все надрывается без умолку обезумевшая Матрена. Растрепанные волосы, горят глаза, сидит, поджавши под себя ноги, и качается. Обезумела, ничего не понимает и все смотрит в свое пепелище. Спят ребятишки. Стоит неподвижно возле них и жены Алексей, как часовой на каком-то фантастичном кладбище с памятниками на нем обгорелых остовов печей.

Лежат кругом бледные, измученные, сажей измазанные лица. Лежат без движения, но не спят и в смертной тоске чутко слушают и вой Авдотьи и безумные вопли Матрены.

Порой сквозь теплый дымок прорвется холодная струйка и принесет с собой запах близкого уже снега. Екнет сердце и сильнее замрет тоской.

Еще подвинулась ночь. Стихли вопли Матрены и Авдотьин вой.

– Наказал господь! – говорит Корней, – чего поделаешь, терпеть надо.

– То-то вот терпеть, – ворчит чей-то голос, – отруби заместо хлеба ели, – думали: эх, горе какое!.. А тут ни жилья, ни отрубей… И всё ропщем?!.

– Эхе-хе! ропщем! за грехи и наказывает господь…

– Ропщем, ропщем, – судорожно, тоскливо задвигался Корней. – О, прости господи!

– А он-то, господь наш, царь небесный, – говорит с тихой сладкой грустью Федор, – во тьме и в яслях зачался, да на кресте жизнь свою кончил.

Льются слезы сладкой покорности по щекам Федора.

– О господи, господи, боже мой! нам ли роптать?! вон он, владыка святой: над нами… Он, господь наш, отнимет и даст: много милости у него, святого.

Утихла боль сердца и сменилась покорностью тому, у кого проводят в гостях погорельцы эту ночь. Всем хватило места в божьей избе: раздвинулись стены и поднялись до самого неба. Утомились и спят божии гости.

Глядят из далекого синего мрака яркие звезды на бедных страдальцев неустроенной земли.

– О господи, господи, господи, – несется и тонет во мгле чей-то одинокий шепот.

Сноски

1

соседи. (Прим. Н. Г. Гарина-Михайловского.)

На страницу:
10 из 10