
Полная версия
Гимназисты
– Что ж из этого? Можно ухаживать за кем угодно. Да мне решительно, впрочем, все равно, в кого влюблен Рыльский. Мальчишка…
– А ты что за маменька?
– Я сегодня выйду замуж, у меня через год дети, а он мальчишка…
– Тоже может жениться… Сын Акима таких же лет, а собирается же жениться.
Сестра так возмутилась, что даже не сразу ответила.
– Какие ты глупости говоришь.
– Почему глупости?
– Да потому, что глупости. Там животная жизнь, а им надо учиться и учиться.
– В таком случае выходит, что ты старше их только тем, что перестала учиться.
Зина вместо ответа села на стул и, как была в шляпке, расплакалась.
Наташа смущенно смотрела на сестру.
– Я совсем тебя не хотела обидеть, – растерянно проговорила она.
– Да я вовсе не оттого и плачу, – ответила Зина, вытирая слезы и отворачиваясь к окну. – Лезут, лезут… пристают… Точно преступление какое сделала, что курс кончила… Я в монастырь уйду…
– Зачем же в монастырь? – растерялась совсем Наташа.
Зина не ответила и, вытерев слезы, смотрела своими черными строгими глазами на улицу, по которой один за другим мчались нарядные экипажи, уносившие сидевших в них на дачи.
Вошла Аглаида Васильевна, оглянула дочерей, поцеловала выскочивших к ней Маню и Асю, спросила, где Сережа, скользнула взглядом по Зине, подошла к ней и, обняв ее голову двумя руками, наклонилась и, ласково поцеловав ее, проговорила:
– Умница моя.
Зина молча поцеловала руку матери.
– Все придет в свое время…
Аглаида Васильевна точно подслушала разговор сестер.
– И я в твои годы, когда кончила курс, также не знала, что с собой делать. Все идут одной и той же дорогой: только кажется, что с нами вот именно и происходит что-то особенное… Вот приедем из деревни, я знакомства возобновлю…
– Да я и не хочу их, – огорченно перебила дочь.
– Ну, не хочешь, ложу в театр возьмем… К тете в Петербург поедешь… Только не плачь: это портит цвет лица, будешь бледная, со вздутыми глазами. Ты что ж, поедешь сегодня на дачу к Елищевым?
– Кажется, поеду.
– Если бы Тёма был свободен, – сказала мать, – ему бы тоже поехать надо было.
– Страшно занят, – не утерпела Зина, – для всех время есть, кроме сестер.
– Рожденье Корнева, – заступилась Наташа.
– С сестрой за брата отпразднует…
– Ну, ну, – заметила Аглаида Васильевна, – уж ты сегодня расходилась.
– Вы, мама, всегда за Тёму заступаетесь…
– Ах, скажите пожалуйста, – рассмеялась Аглаида Васильевна, гладя волосы дочери, – вы, кажется, и до мамы добираетесь.
Зина встала и горячо поцеловала мать.
– Надо, детки, мягче относиться друг к другу, – говорила мать, целуя, в свою очередь, дочь.
Павел Васильевич Корнев шел от обедни, выступая по улице как-то боком, размахивая правой рукой так же свободно, как будто он шагал не по улице, а по своему кабинету. Он сдвинул легкую соломенную шляпу на затылок, отдувался, пускал свое «фу» и по временам обмахивался большим полотняным платком, который за два конца держал в правой руке.
Обгоняя его, прошли его сын и племянник, студент местного университета. Оба шли возбужденно и быстро.
Корнев сосредоточенно слушал и, по обыкновению, обгрызал свои и без того обглоданные ногти.
– Я прочитал твою статью, – говорил студент. – Видишь ли… Да брось, – нетерпеливо ударил он по руке Корнева. – Скверная привычка какая… главное, хочешь быть медиком: трупное заражение готово.
– Скверная привычка, – ответил вскользь Корнев и принялся опять за ногти.
– Да… так вот я говорю… – поймал свою мысль студент, всматриваясь большими близорукими глазами в проходившего господина. – Если смотреть на жизнь как на удовольствие, тогда, конечно, отчего и не прикрасить ее для большего еще, что ли, удовольствия… Но если жизнь…
Студент поискал глазами, оглянулся для чего-то назад и, точно поймав нужное слово, продолжал:
– …но если жизнь – серьезный труд, решение весьма важной задачи, на которую полагается весьма ограниченное время, именно наша жизнь – время, из которого мы не имеем права терять ни одной секунды.
Студент на мгновение нервно открыл глаза, еще раз оглянулся.
– Тогда все то, что понимается под словом «художественно»…
– Понятно, – озабоченно произнес Корнев, прибавляя шагу.
Они почти бежали по улице. Опередив немного Корнева, ухватив его за пуговицу парусинового пиджака, студент продолжал:
– Не только потеря времени, но и вред!
Последнее слово крикнул он на всю улицу.
– И вот почему! Человек с самой серьезной физиономией говорит:
Пока не требует поэтаК священной жертве Аполлон,В заботах суетного светаОн малодушно погружен [5].Мне представляется такая картина: сидит чучело с длинными волосами, сидит и ждет, пока его потребуют и поволочат в широкошумные дубравы. А так как сидеть скучно, то он и погружается малодушно и делается между сынами земли самым ничтожным… Вот к чему это приводит: патент на бездельничанье. Напрягся и потек, потек и изнемог. Та же мысль, только красивее передана. А в погоне за этой красотой гибнет знание. Человек, вместо того чтобы учиться и с этим знанием, как анатом со скальпелем, идти в жизнь, развертывать ее не в фотографическом изображении, в каком мы ее и без того все видим, но осмыслить не можем, а в систематичном изложении постоянно накопляющегося, неотразимого вывода, – человек сидит болваном и ждет, пока его идиот Аполлон потащит в широкошумные дубравы… пакость! Уж если этакому болвану охота время свое тратить, так и пусть его, ну, а читать его ерунду прямо уж преступление… В этом и зло этого принципа искусства для искусства.
– Да, конечно…
– А вот ты в своей статье и не подчеркнул этого… Есть и еще очень скверная сторона здесь. Художественная форма очень капризная вещь: удается не то, что хочешь, а то, что выходит; ведет, следовательно, форма, а не суть. И еще: художественно ты можешь воспроизвести то, что видел, положим, но то, что ты слышал, например, тебе не удается облечь в художественные формы, – ты бросаешь, а между тем, может быть, слышанное по содержанию гораздо важнее наблюденного. Опять содержание гибнет из-за формы. А между тем жизнь не форма, и за каждое предпочтение формы перед сутью приходится дорого платить. Вся задача людей, все их развитие сосредоточено на том, чтобы по возможности расширять формы жизни, – это мерило цивилизации: у китайца под формой все протухло, тина, болото… У американца жизнь бьет ключом. Больше можно сказать: форма – мерило силы народной, и преобладание ее над сутью – бессилие народа. Литература и должна разбивать эти мешающие жить формы. И что ж? Она же сама, этот, так сказать, таран рутины сам превратился в такую рутину, что современному русскому живому, умному человеку, не обладающему этой формой, приходится, не раскрывши, что называется, рта, являться и сходить с подмостков жизни… А между тем это живое слово необходимо. В прежнее время без пара, электричества, без этих страшных рычагов цивилизации там, может быть, и можно было дожидаться сочетания и содержания и формы, а теперь… когда выпячивает и с боков и снизу… когда чуть не караул впору кричать, сидеть и ждать златокудрого Аполлона может только какая-нибудь Коробочка или идиот, довольный тем, что он освободил себя от обязанности давать отчет за свои благоглупости. Наше время машин и механики, время прозы, ремесленное время, время усиленной грязной работы с засученными рукавами, время ума, а не время тонкостей маркизов и помпадурш, и литература должна быть на высоте. Не форма ее задача, а простым человеческим языком объяснение смысла этой работы, направление к цели, ободрение работников, подготовка и воспитание этих работников, которые бы полюбили свою работу, умели бы умирать за нее, а не придумывать разные отговорки в пользу сытого брюха… «семья, семья…». Так не женись, черт тебя побери, если нельзя найти другой семьи!
– Видишь ты, я указал…
– Бледно!! Это должно выпятиться так, чтобы слова из бумаги лезли.
– Да, пожалуй…
Последнюю фразу Корнев проговорил уже во дворе, в том углу его, где стоял стол, застланный чистой скатертью. Он снял фуражку и, положив ее на стол, сам сел в кресло.
– Сам идет? – спросила озабоченно Анна Степановна, показавшаяся в дверях.
– Идет, – рассеянно ответил сын. – Зайдет, вероятно, к приятелю своему Жану. – Корнев раздраженно кончил: – Да что вы, маменька, пугаете сами себя; точно в самом деле зверь какой идет. Человек никогда вам резкого слова не сказал, а вы его боитесь, точно вот он схватит сейчас палку и пойдет бить посуду.
– Ох, боюсь, – ответила Анна Степановна и, комично сморщившись, посмотрела на сына и племянника и весело рассмеялась. – До смерти боюсь… Так затрепыхается, заколотится в середке, ноги подкосятся… Ей-богу.
Калитка скрипнула, и вошел Карташев.
– О-о! Мой! – просияла Анна Степановна, и, когда Карташев подошел, она обняла его и, подмигивая, проговорила: – Ось як.
Карташев присел к столу и был рад, когда на него перестали обращать внимание. Облокотившись на локоть, он под разговор Корнева с братом задумался, и его сердце тревожно билось, что Корнева теперь с Рыльским и, вероятно, не скоро заглянет сюда: лучше было бы пойти прямо на бульвар. Может быть, она обрадовалась бы его приходу. Карташев вздохнул.
– Ох, тяжко жить! – ласково заметила Анна Степановна, кладя руку на мягкие волнистые волосы Карташева.
Корнев уже несколько раз поглядывал на приятеля. За последнее время он начинал чувствовать какую-то особенную симпатию к Карташеву.
– Ты что это в самом деле? – спросил он.
– Устал, – ответил смущенно Карташев и, отгоняя от себя свои мысли, спросил: – Ну что? решил ехать с нами?
– Куда это? – поинтересовался двоюродный брат Корнева.
– К ним… в деревню, – ответил Корнев.
– Ты что ж, едешь?
Корнев озабоченно посмотрел на мать. Анна Степановна только вздохнула.
– Не решил еще.
– Отчего ж тебе не ехать? – спросил его брат. – Деревня…
Но Карташев перебил его:
– В деревне так интересно.
Студент ждал, что он еще скажет.
– Наши хохлы такие симпатичные, оригинальные… Когда узнаешь их – их нельзя не полюбить. А степи наши… Сначала они никакого впечатления не производят, но постепенно так привязываешься к ним, как к человеку. Знаешь, этот простор, одиночество степи… и ты один…
«Один!» – охватило Карташева с щемящей болью и сильнее потянуло в степь.
Он вздохнул всей грудью.
– А осенью в степи!.. Небо синее, синее… воздух прозрачный, неподвижный… видно на десятки верст: только скирды да где-нибудь стадо овец, да орел на скирде… спокойно… тихо… так и кажется, что степь спит… дышит…
– Не храпит? – добродушно улыбнулся Корнев и посмотрел на брата. Карташев сконфуженно провел рукой по лицу и тоже улыбнулся.
– Смейся, а если бы поехал…
– В деревне есть что посмотреть, – сосредоточенно, избегая Карташева, заговорил студент. – Как разворачивают «Отечественные записки» эту деревню… Успенский, Златовратский – какая прелесть!
– Немножко скучно только, – вставил Корнев. – У Успенского и Златовратского хоть талантливо, а у других уж так серо…
– Ну можно ли так говорить? – вспыхнул студент. – Тебе серо читать, а им жить в этом сером надо. Что ж, оно само посветлеет, если мы от него отворачиваться станем? Разве удовольствия искать в таком чтении? Материал здесь важен, и всякий хорош, лишь бы верный был. В этом отношении «Отечественные записки» и ставят вопрос в том смысле, в каком я выше говорил, – никакой формы не надо, суть давай, – потому что речь здесь идет о решении самой насущной в жизни государства задачи. Здесь нечего разводить эстетику: нужно знание… Для человека с хорошими мозгами в деревне первая пища.
– Да нет… что ж? я, собственно, поехал бы, – согласился Корнев и покосился на вошедшую мать.
Анна Степановна покачала головой.
– Да уж поезжай, – вздохнула она и, обратившись к Карташеву, спросила: – Где-то моя коза? Вы не бачили часом?
Сердце Карташева екнуло, и он ответил, стараясь придать своему голосу свободный тон:
– Она на бульвар ушла.
– Вертит тому Рыльскому голову, – покачала головой Анна Степановна. – И в кого она уродилась.
– Не в вас? – спросил племянник.
– Не знаю, я и молодой не була…
Анна Степановна скользнула взглядом по сыну и закончила:
– Так сразу на своего наскочила.
– А за ним уж и весь свет пропал?
Анна Степановна только подняла подбородок и добродушно махнула рукой.
Корнева с Рыльским возвращались с бульвара, пропустив далеко вперед Семенова с хозяйской дочкой. Долба еще на бульваре отстал, встретив какого-то знакомого.
– Слушайте, Рыльский, как вам нравится Аглаида Васильевна? – спрашивала своего спутника Корнева.
– Умная баба, ловко за нос водит своего сына.
– Знаете, я не понимаю Карташева: в нем какая-то смесь взрослого и мальчика.
– Я думаю, в этом и выражается ее влияние: она давит его и умом, и сильным характером.
Корнева весело рассмеялась и проговорила:
– Посмотрите на Семенова, как он тает.
Смеялась ли Корнева, сердилась – все у нее выходило неожиданно, всегда искренне и непринужденно.
Рыльский взглянул на Семенова и усмехнулся.
– Семенов! – позвала Корнева.
Семенов оглянулся, сразу собрался и деловито зашагал к отставшим.
– Вам нравится ваша дама? – тихо спросила Корнева, когда он подошел к ней.
– Вот дурища! – весело, по секрету сообщил Семенов. Все трое фыркнули. – Я…
– Идите, идите…
Семенов зашагал назад к своей даме.
Корнева и Рыльский опять пошли вдвоем.
– Слушайте, отчего мне так весело? А вам весело?
Рыльский ответил сначала глазами и потом прибавил:
– Весело.
Корнева пытливо заглянула в его глаза и произнесла с набежавшим вдруг огорчением:
– Мне все кажется, что вы шутите, а на самом деле думаете совсем другое.
– Я говорю, что думаю.
Корнева наблюдала Рыльского. Рыльский делал вид, что не замечает, и серьезно провожал глазами встречавшихся гуляющих.
– Отчего, когда я хочу на вас сердиться, – я не могу. Пожалуйста, не думайте: я ужасно чувствую вашу самонадеянность и презренье ко всем. Иногда так рассержусь, вот взяла бы вас и побила.
Она рассмеялась.
– А посмотрю на вас… и все пропадет… Ведь это не хорошо… правда?
– Что не хорошо? – спросил Рыльский.
Они вошли под тень акаций.
На них пахнуло сильным ароматом цветов.
– Ах, как хорошо пахнет, – сказала Корнева.
Рыльский подпрыгнул и сорвал белую кисть цветка.
– Дайте…
Она оглянулась и, пропустив свидетелей, прикрепила цветок у себя на груди. Она прикрепляла и смотрела на цветок, а Рыльский смотрел на нее, пока их взгляды не встретились, и в ее душе загорелось вдруг что-то. Она закрыла и открыла глаза. Ее сердце сжалось так, будто он, этот красавец с золотистыми волосами и серыми глазами, сжал ее в своих объятиях.
Она пошла дальше, потеряв ощущение всего; что-то веселое, легкое точно уносило ее на своих крыльях.
– Ах, я хотела бы… – вздохнула она всей грудью и замерла.
Нет, нельзя передать ему, что хотела бы она унестись с ним вместе далеко, далеко… в волшебную сторону вечной молодости… Хотела бы вечно смотреть в его глаза, вечно гладить и целовать золотистые волосы.
– Нет, ничего я не хочу… Я хотела бы только, чтобы вечно продолжалась эта прогулка…
Но они уже стояли у зеленой калитки их дома. Сквозь ажурную решетку увидала она брата, спину уныло облокотившегося о стол Карташева и, оглянувшись назад, произнесла упавшим голосом:
– Уже?
Эхо повторило ее вздох в веселом дне, в залитой солнцем улице и понесло назад в ароматную тень белых акаций, в безмятежное синее море, в искристый воздух яркого летнего дня.
После обеда компания отправилась кататься на лодках. Поехал и Моисеенко, соблазненный заездом на дачу Горенко, с которой он был знаком и которой интересовался. По поводу приглашения дочери хозяина Корнев было запротестовал, но Семенов энергично обратился к нему:
– Ты молчи… понимаешь?
Так как Семенова поддержала и Корнева, то Корнев только рукой махнул.
Вервицкий тоже ехал и, сбегав домой, захватил на всякий случай с собой гитару и удочки. А Берендя принес скрипку.
В гавани Вервицкий, вынув из кармана карандаш и книжку, как признанный уже писатель, приготовился записывать свои путевые впечатления.
Это очень занимало и веселило компанию, пока приготовляли лодки.
– Ты что же будешь записывать? – спросил Долба.
– Так, что придется.
– А уж написал что-нибудь?
– Чистая…
Наняли две лодки, так как одной, достаточно поместительной, не оказалось. Вопрос – кто где сядет – решился как-то сам собой. Карташев, избегая Корневой, как только она вступила в лодку, прыгнул в другую, за ним прыгнула Наташа, за ней Корнев, а за Корневым Моисеенко.
– Ну-с, держитесь, только и видели нас! – крикнул весело Долба с своей лодки.
Карташев сделал презрительную гримасу. Как опытный моряк, он сразу увидел, что их лодка ходче и парус больше. Но, чтоб найти себе в чем-нибудь утешение, он взял рифы, вследствие чего лодка Долбы обогнала его. Карташев сам сидел на руле.
– Не подвезти ли? – раскланялись из первой лодки.
Карташев молча злорадно посмотрел, волнуясь от нетерпения. Пропустив первую лодку, выехав уже в море, он с отданными рифами, с подтянутыми кливер и фокашкотами направил лодку в сторону от ехавших впереди. Лодка понеслась стрелой, сильно накренившись на левый бок, только не черпая воду, ныряя и описывая громадный полукруг.
– Куда это они? – спросила Корнева, сидевшая рядом с Рыльским.
Лодка Карташева на мгновение качнулась, круто стала против ветра, болтнулись паруса, и уже правым галсом понеслась наперерез второй лодке.
– А красиво, – заметил Вервицкий.
– Записывай скорей, – крикнул Рыльский.
Лодка неслась и была совсем близко. Шум воды, точно кипевшей у ее носа, угрожающе усиливался.
– Что ж это они, прямо на нас? – взволновался Вервицкий.
Он схватился за борт и принялся делать отчаянные взмахи рукой, долженствовавшие указать Карташеву истинный путь.
– Да, ей-богу, он опроки…
Лодка Карташева пронеслась у самого носа их лодки: то, что называется у моряков, нос обрезала.
– Ну, разошелся Карташев, – сердился Рыльский, – он теперь не успокоится, пока или нас, или их не перетопит.
– Ей богу, шалый какой-то, – сказал Долба, – не может, как люди.
– Ну его к черту, поедем, господа, назад, – предложил Семенов.
Карташев уже успел повернуть свою лодку и опять резал воду, направляясь на противников.
– Послушай, мы не потопим друг друга? – спросил Корнев.
– Ну!.. я ведь собаку съел…
– Ну, съел так съел, – согласился Корнев и, оставив всякую заботу, продолжал разговор с Наташей и братом.
Разговор вертелся на Горенко. Говорила больше Наташа, а кавалеры слушали: Моисеенко – потому, что речь шла о Горенко, Корнев – потому, что говорила Наташа.
Карташев, почти налетев опять на лодку, круто повернул было, чтобы плыть рядом, но не рассчитал расстояния, и кончилось тем, что чужим парусом чуть было не выбросило Семенова в воду.
Семенов, взбешенный, еще бледный от избегнутой опасности, властно закричал Карташеву:
– Сумасшедший ты… Отнимите от него руль!
И Семенов, красный, решительный, своими маленькими горящими, как угли, глазами впился в Карташева. На мгновение все поддались его команде. Только Наташа, сконфуженная, улыбалась и ласково смотрела на брата.
– Ну, ты, отец командир, сокращайся, – пренебрежительно крикнул Корнев Семенову, – не утопили… Чего петушишься?
– Садись, садись, – дернул Семенова Долба.
– Да это черт знает что такое, – волновался Семенов, усаживаясь, – сумасшедшее нахальство какое-то… Надоело жить – топи себя…
Намек Семенова вызвал улыбку у всех. Семенов успокоился.
Только Берендя ничего не понял и, довольный, что все благополучно кончилось, пробормотал:
– Че… черт побери… если б опрокинули, я… я утонул бы.
Он так глубокомысленно и серьезно вник в миновавшую опасность, лучистые глаза его так раскрылись и уставились, что все покатились со смеху.
– Ти… ти… ти… отчего ж бы утонул? – спросил Вервицкий.
– Ду… дурак, – обиделся Берендя, – я плавать не умею.
И лодка опять задрожала от смеха.
Неудача Карташева кончилась тем, что он должен был уступить руль лодочнику-греку, который, воспользовавшись удобным моментом и чувствуя за собой большинство, решительно отнял у него руль.
Окончательно развенчанный, Карташев с горя полез на нос и, устроившись там за кливером так, чтобы его никто не видел, придумывал план мести всем: коварной изменнице и отныне своему заклятому врагу, Рыльскому, и Семенову, и даже лодочнику. Относительно Мани у него уж не было теперь никаких сомнений: теперь они сидели рядом, и это убеждало его, что он в отставке.
Было из-за чего залезть за парус, страдать, сознавая глупость страдания, и поздно жалеть, что поехал.
На лодке, где сидела Корнева, послышалось пение. Пел Долба. Его приятный, сильный и характерный голос хохла мелодично несся по воде.
Все притихли и отдались очарованию пения и тихого, безмятежного вечера. Было часов восемь. Ветер совсем стихал. Солнце садилось и золотило своими лучами синюю даль моря. Море точно вздыхало от избытка безмятежного покоя. И воздух, и море, и небо там, на далеком западе, точно засыпали, утомленные, сладким сном. Запал как загорелся, так и горел, залитый огненной массой. Только ближе к горизонту, точно зажатый, сквозил клочок прозрачного золотисто-зеленого неба; точно вход туда, за пределы земли.
Корнев засмотрелся в эту точку. Неожиданной волной вдруг хлынуло на него далекое прошлое. Точно какие-то таинственные двери этого далекого, милого детства вдруг отворились в этом клочке золотисто-зеленого неба и мягко звали в свою вечную даль. Прильнув к стеклу окна своей детской, он, опять мальчик, смотрит на это заходящее солнце, смотрит на сад, на целый лес других садов. Далеко за ними ярко горят в заходящих лучах окна какой-то башни. Что это за башня? Кто в ней живет? Давно зашло солнце, потухли окна волшебной башни, едва догорает розовая полоска на далеком западе, а он все не может оторваться от чарующего вида. Уже сонного укладывает его няня в кровать, но и в кровати долго еще мучит он свою старую няню трудными для нее вопросами, куда делась башня, и куда солнце ушло, и что за полоска там далеко, далеко так тоскливо светится в надвигающейся темной, пока еще прозрачной в вечернем сумраке, ночи.
И старушка няня, как умеет, отвечает на трудные для нее вопросы: солнце спать ушло, полоска оттого, что солнышко дверь забыло затворить, принцессу заколдовал злой волшебник и посадил в башню. Он вырастет, убьет волшебника и уедет с принцессой в ту страну, куда ушло солнышко, где так хорошо, что и сказать нельзя. Теперь и не помнит он, и что это за башня, и где это все было, и няни уже нет. А стоит, как живая, будто стоит там за дверьми его вечной детской, тихо возится и ждет, когда он приведет к ней заколдованную принцессу.
Корнев вдруг очнулся, недовольно сдвинул брови и покосился на своего двоюродного брата.
Ветер совсем стих. Паруса сердито хлопнули и опустились. Лодочники перебросились между собою несколькими греческими фразами и стали убирать паруса. Карташеву хотелось принять участие в уборке, но он был сердит на лодочника. Он равнодушным недружелюбным взглядом наблюдал, как тот возился, и не двинул пальцем. Когда лодочник, забравшись на нос, задевал его, он брезгливо, так, что лодочник замечал, сторонился от его загорелых, засученных рук, от его черной бороды, обветренных глаз и красной фески.
Долба продолжал петь.
Когда он кончил, Берендя заметил:
– За…замечательно мелодичны малороссийские песни.
– Типично… именно с оттенками хохла, – поддержал Рыльский.
– Что? – спросил его с подъехавшей в это время лодки Корнев.
Лодки поехали рядом.
– Я говорю, типично поет он.
– Да, – согласился Корнев.
– И голос у вас выразительный какой, – сказала Наташа. – Спойте еще.
– Еще? Что ж еще? Я принимаю похвалу только оттенку. Наши песни только тот споет так… чтоб передать душу хохлацкую… а наша душа в степи, в тоске по степи, когда ее нет… в удали казацкой… в любви, – есть дивчина, любит ее, сколько пустит, – нет – потопит свое горе и душу без думки, с размаху, так – только чтоб дух захватило в славном деле… Спеть так может только тот, кто рос в степи, кто кормился в ней подпаском, плакал, когда били его, радовался, когда дивчина-сердце по той степи шла да светилась на весь божий мир. О! такой запоет про степь: запоет, як про мамку свою рыдну, затоскует и заплачет, как про дивчину, от которой оторвали люди, а сердце не забыло…
Ой, мамо, мамо,Сердце не бажае,Кого раз полюбит —С тем и помирае.Он оборвался и раздраженно проговорил: