Полная версия
На той стороне
Проверяющая дама заёрзала на пенёчке, пытаясь выразить клокочущее женское возмущение, но на неё зашикали, послали не в столь отдалённое место. И она замолчала.
Отец был в ударе. Этот сеанс имел скорый и большой успех у народа, а сам председатель коммуны, недавний боец с кулацким отродьем, глядя в экран, стучал культей руки по колену, давясь табачным дымом, и хохотал и материл царёву службу вслед за комментариями киномеханика, подбавляя жару и в без того пламенную речь последнего.
– Ну, Макарыч! Ну, кинщик! – восхищался он после сеанса. – Ну, удружил старому большевику! Пойдём ко мне домой водку пить!
На другой день областная дама, нервно затянувшись папироской, требовала у начальника отдела культуры категорического увольнения пропагандиста самого действенного искусства – кино.
– Идея правильная, но, каким языком он говорит! Форменное бескультурье! И кто его просит авторизировать текст великого режиссёра? Там же есть титры. У нас народ грамотный, прочитает и другим расскажет. Нет-нет-нет! – выставляет она свою узкую ладонь, стараясь прекратить возражения. – Увольнять! Только увольнять!
Начальник районного отдела культуры показывает ей бухгалтерские документы, где по всем показателям этот киномеханик стоит в передовиках.
– Вот! – кладёт начальник перед проверяющей дамой бумагу. – У него годовой финансовый план выполнен в мае месяце. У нас он один в районе такой. Давай лучше уволим одну книгоношу. Их вон сколько! А книг всё равно нет. Киномеханик Макаров ведёт партийную линию доходчивыми словами, а это в наше время тоже борьба на фронте защиты идей революции. Вы же не против ленинских заветов? – хитро прищурился он. – Верно? Ну, вот и хорошо! Об этом разговоре я никуда докладывать не буду, а то ещё там не так поймут. – Он дружески подмигнул сразу обмякшей даме. – Давайте я вам командировочку подпишу.
Василий! – кричит он в дверь. – А-ну, ходь сюда!
В дверях смущённо улыбаясь, появляется молодой парень, киномеханик этот, тискает в руках модный клетчатый картуз с козырьком, как крыло аэроплана.
– Ну, вот что, Василий, – втолковывает начальник парню, – народ у нас малограмотный, если что не так понимают, ты им, пожалуйста, объясняй по ходу действия, да и слова подбирай литературные, доходчивые. Чтоб всё сразу ясно становилось. Надо наших людей культуре учить. Если белые офицеры бьют по морде угнетённое человечество, ты говори так: «Нехорошо делает золотопогонник, сволочь! Извиняюсь. По лицу нельзя бить. Обидно. Ну, и так далее! Усёк?
– Да я, мать-перемать, таких слов и не знаю! Говорю, как умею. Так все говорят. Намедни кричат: «Давай, Васятка, наяривай!» Ну, я и удовлетворяю желание наших зрителей. Аль, не так? – притворяется он простачком. Дама молчит. Смотрит в сторону, вроде, как и не слышит ничего. Начальник, не выдержав, поворачивает к двери разговорившегося бравого киномеханика:
– Ну, иди! Иди! План выполняй. Не ораторствуй!
Василий ещё силится что-то сказать в своё оправдание. Косит возбуждённым глазом на даму. На другом – у него кожаная чёрная заплатка на шёлковой тесёмке, круглая, как у детской рогатки.
Проводник культуры в массы недавно, по печальному стечению обстоятельств, как адмирал Нельсон или наш Кутузов, лишился глаза, но не чувства оптимизма и уверенности в себе.
10
Случай есть случай. Хорошо ещё, что так получилось, а то бы лежать ему размозжённой головой на широком кумачовом столе под огромным, на всю стену, портретом бородатого основоположника российских бед.
Карл Маркс, нарисованный на холстине заезжим художником-передвижником того времени за бутылку водки и пару талонов в общественную столовую, больше был похож на подгулявшего купца, чем на мирового перестройщика социальной системы, особо полюбившейся почему-то только российскому пролетариату.
Но, что ни говори, а по наличию этого портрета всякий мог определить, что здесь находится Советская власть со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Действительно, на партийном активе сегодня решался вопрос всех вопросов текущего момента – коллективизация.
Наметились, пока что на черновом листке, ещё не умытые слезой и кровью её первые ласточки.
Событие решили отметить, как всегда, торжественным ужином. Вроде, по поговорке: «Уж если что я и решил, то выпью обязательно!»
Пока суть да дело, пока наливали-закусывали, кто-то вспомнил, что неплохо бы киноленту покрутить. Вот она, аппаратура-то, в углу пылится. Послали за моим отцом, который, как на грех, только что приехал, отпросившись с занятий в школе киномехаников на престольный в селе Вердеревщино Праздник Скорбящей Божьей Матери, который и в новое время почитали в селе не менее торжественно, чем при старом порядке, несмотря на запреты.
Ученик воронежской школы киномехаников, уже подгулявший на празднике, с большой охотой согласился показать свою недавнюю выучку перед ответственными товарищами.
Пришёл весёлый. Кожаная куртка нараспашку, рубашка васильками вышита, в хромовых сапогах – лампа десятилинейка в них отсвечивается. Кино покрутить – это мы враз! Открыл ящики, раздвинул треногу с проектором, вставил бобину с лентой, портрет Карла Маркса перевернул на испод – хороший экран получился. Всё честъ-по-чести, как учили.
Кино французское. Про любовь ихнюю.
– Давай, Васятка! – кричат.
– Даю, даю!
Лента была французская, да аппаратура русская.
В то время электричеством в сёлах ещё и не пахло. А чтоб в проекторе зажглась вольтова дуга, лампы были дуговые, надо крутить динамомашину, ток в проектор подавать. Крутить динамо – дело хлопотное, нудное. Пока кино прогонишь, руки отвалятся. Непозволительно авторитетному активисту обезьянничать. А здесь, как раз, дружок отца подкатил на предполагаемую халявную выпивку. Зуёк этот. Он среди активистов хоть самый молодой, а свой человек, комсомолец.
– Будешь динамо крутить?
– Буду! Только сперва горючку давай!
Дали «горючку».
– На, пей!
– Ваське налейте, он мой друг. Не продаст.
– Садись, Василий!
Ну, от выпивки, да ещё с хорошей закуской, общественная говядинка была, кто ж откажется?! Компания – вон, какая! У них власть в кулаке.
Сели. Хозяева тоже повторить решили. Четверть снова на столе шею тянет.
Вдруг – бац! Громыхнуло в окне. Четверть стеклом брызнула. Окно вместе с рамой вдребезги. Дуплетом стреляли.
– Ах, мать-перемать!
Схватились за стволы. У каждого револьвер за пазухой – мандат на отстрел враждебных элементов. Классовая борьба.
Кто в простенок встал, кто – на улицу. «Бах-бах!» – никого. Только собаки всполошились, да по всему селу в окнах огонь сразу потух.
Вроде обошлось.
Только Гоша Заусенец, который в комбеде княжил, у стола распластался. Всё лицо в синих оспинах и в зачёсе две-три бруснички запутались. А так – ничего, перепил, вроде.
Тихо стало. Зуёк рукой трясёт. У него стакан в кулаке раскрошился. Пальцы в крови все. Отцу только соринка в глаз попала, махонькая, а никак не сморгнёт. Потёр рукавом – колко!
Вот и покрутил кино!
На другой день посмотрел в зеркало – у переносицы красный паучок гнездо свил, по всему глазу паутинки раскинул. Придётся снова к Секлетинье идти. У той на все случаи заговор есть.
Бабка посмотрела, посмотрела, пошарила языком по глазному яблоку и говорит:
– Нет, милок! Тут тебе ни одна бабка не поможет. Иди к фельдшеру. Стекло у тебя в глазу глубоко сидит, нешто я выну. А он смогёт. У него инструменты есть.
Пошёл к фельдшеру. А того после праздника корёжит.
– Беги, – говорит, – за самогонкой!
Сбегал. Принёс поллитру. Выпили.
– Садись у окна, смотреть буду.
Взял лупу, выкрутил глаз наизнанку. Боль адская.
– Ничего, Васёк! Наверное, табачной крошкой запорошил. Никакого стекла нету. Брешет Секлетинья. На неё, куда надо напишу, чтобы людям головы не морочила. Неизвестно, что она ещё нашепчет, если ей дать волю.
Выпили ещё. Фельдшер хлопает по плечу.
– Иди домой! Глаз – не бабья заманка, всё проморгает!
Не проморгал.
Приехал в Воронеж на занятия. Ленту в бобину не заправит, слезой зрачок заливает. Красная паутинка на второй глаз перекинулась. Совсем смотреть нельзя.
Друзья довели до санчасти.
– Э-э, братец, у тебя омертвление на правом глазу, а на втором – воспаление начинается. Немедленно в больницу к глазнику!
Добрёл до областной больницы.
К глазнику очередь. Сидит, ждёт. Голова горит, хоть яичницу жарь. По лицу, будто хлыстом стеганули.
Дошла очередь. Ощупью до кушетки добрался. Глазник окуляры надел. Лампой светит. Молчит. Туда-сюда крутит.
– Женатый? – спрашивает.
– Холостой. Ещё не успел жениться.
– Это хуже!
«Зачем спрашивал? – думает отец. – Поговорить, вроде, не о чем. Больно, терпения нет, а он с подначкой…»
– Н-да! – глазник снял окуляры, положил на стол. Помолчал. – Как зовут-то?
– Василий.
– Вот что, Василий. Дело – хуже некуда. Некроз начинается. Глаз удалять надо. Подписывай бумагу!
«Что? Как? Зачем? Какая бумага?» – вскочил с кушетки. Ужас прошёл стальным костылём от головы до пяток, так что доктору с немалым трудом пришлось снова усаживать парня.
– Слушай, Василий, – придвинулся к нему доктор, – если не хочешь остаться на всю жизнь без глаз, незрячим, соглашайся на операцию. Вот подпиши документ. А с одним глазом даже прицельней невесту выбирать. Не промахнёшься!
Глазник, скорее всего, был добрым человеком, и невольной шуткой решил приободрить несчастного парня.
А времена тогда стояли жуткие. Частному предпринимательству поставили плотину из колючей проволоки – руки за голову – и вперёд! Поголовная бедность, бестолковщина и нехватка всего необходимого. Операция срочная, а анестезию делать нечем, хоть дубовым колом по голове бей, чтобы отключить пациента.
Без обезболивания и чирей не вскроешь, а здесь по живому глазу резать…
Но доктор в гражданскую войну делал и не такое. Он кромсал комиссаров вдоль я поперёк. И ничего, не расстреляли, даже орден Красного Знамени за спасение рыцарей Революции получил. Одним словом – хирург, мастер ножа и дратвы. Он знал, что с операцией медлить невозможно. Ещё день-другой – и гангрена. Тогда – лабец! Тогда не то что глаз, а и другое что уже не потребуется.
– Раздевайся!
Медсестра принесла больничное одеяние, и не успел несчастный опомниться, как очутился на операционном столе.
Надо признать, что единственное, в чём не было в те дни перебоя – это спирт-сырец. Ещё до революции налаженное производство работало и теперь исправно, правда, очистка никак не получалась. Забыли, как это делается. Но, как говорится, – не до жиру, быть бы живу.
Доктор налил в тонкого стекла мензурку по самый краешек из зелёного графина с высокой гранёной пробкой.
Пей, Василий!
Пациент обречено посмотрел на ёмкость в руках у доктора. Такое количество спирта, да ещё не разведённого, ему пить до сих пор не приходилось.
– Не осилю, доктор! Здесь целая пол-литра будет.
– Пей залпом! Только не дыши. Считай, что последний раз пьёшь, а больше не нальют. Да смотри не промахнись, а то мне с тобой, ox, как возиться придётся!
Зажмурясь, отец торопливо, большими глотками опорожнил лабораторную мензурку. К его удивлению спирт пился, как вода – никакого привкуса, только две маленькие дорожки по краям губ просочились, – обманул доктор!
Но, когда он, подопытный кролик, задышливо втянул воздух, тот вошёл в него, как раскалённый стержень. Согнувшись пополам, он пробовал вздохнуть ещё раз, но спазм свёл лёгкие, и воздух тугой пробкой встал в горле.
«Отраву выпил!» – пронеслось в голове.
Доктор сзади легонько ударил его по спине, и сунул в рот зажжённую папиросу.
– На-на, курни! Полегчает.
Длинная затяжка, действительно, принесла облегчение, в голове зазвенели колокольчики, вроде он снова, как тогда с кучером домой летит. Тело стало приобретать необыкновенную лёгкость. Он даже боязливо ухватился за край стола, опасаясь над ним воскрылить.
Доктор, немного помедлив, вытащил у него из губ папиросу, докурил сам, и велел медсестре нести инструменту для операции.
«Как провалился куда, ничего не помню – рассказывал не раз отец. – Очнулся только, когда меня взнуздывать стали. Доктор сунул металлический стержень мне в зубы, ну, навроде большого гвоздя, каким половицы шьют, и опрокинул меня на клеёнчатую столешницу. Ремнём тот гвоздь затянули, голова, как в тисках очутилась. Ни туда, ни сюда. Руки, ноги тоже к столу привязанными очутилась.
– Сожми зубы, Василий. Крепко сожми! – говорит доктор, а сам мокрую салфетку на лоб кладёт. – Жми сильнее!
Я челюсти стиснул – четыре коренных зуба в крошку рассыпались, и огненные брызги из глаз. Я думал, черепушка лопнула.
– Ори громче! – кричит доктор. Стержень грызи!
Я хочу заорать, а рот-то взнуздан, один хрип из горла лезет. Полоснуло меня ещё раз огнём по глазам, и всё – кранты! Очнулся через сутки. В палате лежу. То ли ночь, то ли день, никак не пойму. Глаза туго завязаны, и голова трещит, видать, спирт весь вышел. Сгорел в организме.
Вдруг чую, мне кто-то в руки стакан суёт.
А это опять доктор был. Дай ему Бог здоровья, если жив.
– Как чувствуешь, Василий?
А я рот раскрыть не могу, язык распух, и губы, как калоши сношенные, потрескались все. Мычу только.
– На, выпей ещё, а то на стенку от боли полезешь.
Выпил, конечно. Куда деваться? Сквозь зубы процедил. А закуски никакой. Да и жевать мне нельзя, пеньки во рту раскорячились. Выпил и снова отключился. Это уж потом Рубиншей…
– Господи, да сколько тебе говорить? – поправляла его мать Рубинштейн – доктор. У тебя и в бумаге написано – Ру-бин-штейн!
Ну, хорошо! Одним словом, человек! Царствие ему небесное, если умер. Справку мне выдал с печатью гербовой, что я, Макаров Василий Фёдорович, ввиду принятия живым казни, имею расшатанную нервную систему, и за свои действия, если кого обижу, прошу простить.
Действительно, такая справка у отца имелась. Я её видел в детстве, ну а потом она куда-то затерялась.
Доктор Рубинштейн, наверное, был человек не только добрый, но и с юмором. Написал молодому парню справку – пусть ходит!
Казнь-то была всамделешняя…
11
Однажды эта справка спасла моего отца от верной тюрьмы.
Ребята в школе киномехаников, где учился отец, молодые, озорные, на язык не сдержанные. В курилке шутки, матерки, обычные подначки. Каждый выхваляется своими успехами у девок.
Надо отдать должное воронежским заманкам, под замком свои прелести они не держали. Закон природы!
Недавняя гражданская война, разруха и замашистый гребень Чека убористо прошлись по русским избам, оставляя после себя распашливых вдовушек и невест-вековух, которым внимательная, здоровая мужская сила была далеко не в тягость.
Отец по первости тяжело переживал своё неожиданное уродство. Это он уже потом пообвыкся, попривык к своему положению, загнав грызущую боль на задворки душевных неурядиц. А по первости – да, горько ему пришлось в неполные двадцать лет, смотреться в зеркало.
Выкроил из старого голенища кожаную заплатку на глазную прореху, перехватил её чёрным шёлковым шнурком, освободив от него литого золота крещенский крестик, который подарила ему в младенчестве мать-крёстная, Степанида, тётка по матери, когда-то проданная местным крепостником в Козлов. Уж очень понравилась смышлёная дворовая девчонка козловскому помещику. Вот он и выкупил её для своих необходимостей, разлучив с отцом-матерью.
Но слёзы крепостной девочки отлились в жемчужины.
Скоро подоспела реформа, и барин, одарив Степаниду, выдал её, четырнадцатилетнюю, замуж за своего управляющего. И зажила тогда Степанида припеваючи, не забывая и своих родственников.
Жила Степанида долго. Умерла в сто пять лет. Я ещё её помню, высокую, статную, седую старушку, которая одевалась по старой моде и ходила всегда прямо, не сгибая спины. Изваяние, да и только!
Когда я жил в Тамбове у своей тётки, отъедаясь на летних каникулах, Степанида однажды привезла мне из Козлова-Мичуринска небольшое лукошко невиданных у нас в Бондарях ягод – крупную, почти что в мой детский кулачок садовую землянику. Разве такое забудешь!
Вот ведь как – прошлое, как трава повилика, цепляется за молодые ростки будущего, не разрывая нити жизни, тянущейся из глубин времени…
Да…
Но моё повествование о родителе, сделав небольшой зигзаг, снова возвращается в свою колею, по которой идёт и моя жизнь.
Трагедия молодого парня, лишившегося глаза в самый цвет, принуждает его замыкаться в себе и сторониться более счастливых сверстников.
Оставаясь по вечерам один в общежитии, он снова и снова прокручивал в голове своё счастливое время до того нелепого случая и горько в подушку плакал. Но что толку от этих слёз?
Ещё не совсем зажившая рана глазного дна начинала саднить, и он снова шёл к доброму Рубинштейну на перевязку. Тот крутил перед яркой лампой его чубатую голову, поругивал за неаккуратность, капал в глазную прореху какую-то маслянистую жидкость и накладывал клейкий пластырь…
Сумеречный мир. Кругом весна, ласточки-касаточки, хлопотуньи небесные, воздух стригут, акации в лицо ароматами дышат, как крутобёдрые горожанки после парикмахерской или хорошей баньки, а у молодого курсанта, проводника революционного искусства в народ, не рассветает.
А здесь, как на грех, один счастливчик из его группы стал выхваляться, стал задирать своего одноглазого собрата, называть обидными словами: «Ты, – говорит, – камбала одноглазая, куда вырядился? Надеешься, что какая-нибудь горбунья позарится?»
А отец, как раз, отутюжил шерстяные диагоналевые галифе, какие в то время были в моде, надел свою шитую васильками рубашку, плетёным поясом опоясался и собрался, спрятав горечь, в городской парк на танцы. А тот, который был счастливчиком, похохатывает: «Ишь, заяц косой за лисьим мехом собрался! Инвалид, а всё – туда же».
Отцу, конечно, это не понравилось. Он защищать свою честь научился ещё тогда, когда хаживал с артельными ребятами. Ну, и застелило ему разум. Выхватил из-под себя дубовый табурет и грохнул своего обидчика, того, кто недавно счастливо смеялся над ним. Табурет был старинной выделки, конечно, цел остался, а вот голова у счастливчика оказалась проломленной.
Потом насмешник тот, тоже стал инвалидом. Не зарекайся, все под Богом ходим!
Начальство всполошилось. Вызвали скорую помощь. Подоспела, как раз, и милиция.
– Всё, Василий, каюк тебе! Отгулялся на воле!
Следствию ясно – бандитский поступок против молодого активиста культурного фронта. Стали допытываться: кто отец-мать, бедняками ли числятся или кулачьём стяжательством свою дорогу мостят? С антоновскими выродками в родстве ли?
А хозяйство у родителей отца было крепкое, перед самой революцией на отрубах землицу прикупила, веялки-крупорушки в амбаре. Плакали бы по ним Соловки, да, слава Богу, один странний человек, который всю землю пешком исходил, будучи у родителей моего отца на постое, присоветовал им продать имущество, оставить для себя десятину земле – и хватит. Говорил – пойдёт Гол и Могол, всех под одну гребёнку будет стричь, как баранов. А денежки золотые, царской чеканки всегда в цене будут, и даже больше, они не ржавеют, и пока что крови на них нет, тем и жить потихоньку будете.
Посумлевались божьи крестьяне, поохали, да и продали, что сумели, вовремя, а теперь числились по статье бедняцкого хозяйства – опора Советской власти на селе.
Но не это спасло отца от тюремного позорища, а махонькая справочка доктора Рубинштейна, что такой-то и такой-то имеет нервное расстройство, потому как пострадал от враждебного классового элемента и принимал мучительную казнь, в результате чего и лишился глаза. А тут и товарищи вовремя подоспели со свидетельскими показаниями, что первым нападал тот «счастливчик», что арестованный их сокурсник только защищался.
– Ах, вот как?! Получил ранение, защищая народную власть в Бондарях!.. По-живому глаз вырезали? Горячо сочувствует линии большевиков? Отпустить страдальца!
Начальник, который вёл дело, бумагу директору курсов написал, чтобы его снова восстановили в обучении. По какому праву исключили? У нас Советский суд решает, кто преступник, а кто пострадавший. Выплатить повышенную стипендию за вынужденный пропуск занятий!
Выпорхнул узник из узилища пташкой вольной. Враз свой телесный недостаток забыл.
В общежитии ребята его встретили, как героя гражданской войны. По плечу хлопают, папиросы протягивают – кури, Василий! Заслужил!
Но ящик водки отцу всё же пришлось своим школярам выставить. А куда денешься, если каждый норовит с тобою за руку поздороваться? Да ещё и неизвестно, как бы помогла справка Рубинштейна без их участливого вмешательства. Так что – пейте, ребята!
Надо ли говорить, как отца после этого зауважали его сокурсники: «Василий, айда с нами на посиделки!», «Васятка, махнём к студенткам в педик! Училки, как орех, так и просятся на грех!», «Васёк, иди с нами, выпей!»
Васёк распрямил плечи, стал веселее поглядывать на жизнь. А тут учёба закончилась. Одни воспоминания на всю жизнь…
В кармане – удостоверение киномеханика и направление на работу по месту жительства.
Приехал – брюки английского сукна – бриджи, куртка вельветовая на молниях, белый шарф шёлковый шею, как невеста ласкает, сапоги трубой, скрипучие… Да что там говорить! Вот она – карточка того времени! Голубь сизокрылый! На селе первый человек.
В областном отделе кинофикации новенькую аппаратуру выдали. Жеребца ядрёного с чугунными шарами и таратайку на рессорах уже в районе получил. Жеребца за его стать «Распутиным» прозывали.
Составил молодой киномеханик график, расписание постановки сеансов по деревням: кино – в массы! Начальник отдела культуры по рукам ударил: «Действуй!» И пошла, закрутилась его весёлая жизнь. Везде он гость желанный. После сеанса, как и положено, у председателя колхоза ужин, конечно, не без выпивки.
Всё-таки не прав был тот «счастливчик», который отца корил за его одноглазие. Девчата ластятся, голову кружат. Им ведь что? Руки-ноги, да ещё кое-что есть, а с одним глазом – ничего, меньше изъянов будет видеть.
Но молодой киномеханик всё видел в правильном свете: голову не терял. Она ведь на плечах не только для шапки.
12
Кинопередвижка того времени работала от динамо-машины, которую надо было кому-то крутить.
Ток подавался на два угольных стержня. Проекционная лампа была дуговой, и малейшая оплошность киномеханика могла привести к загоранию дорогостоящей целлулоидной плёнки, которая горела, как порох.
Поджоги плёнки случались и у моего отца, которому потом приходилось выплачивать её немалую стоимость.
Динамо обычно крутили вездесущие мальчишки, охотников было – хоть отбавляй. Но мальчишки крутили ручку больше из удовольствия. А от удовольствия, какая работа? Баловство одно. Ток подавался неравномерно, и широкая простыня экрана, то разгоралась белым каленьем, то подёргивалась серым пеплом. Свист, недовольные крики зрителей портили восторженное впечатление от революционного искусства.
А по Бондарям в это время шумно справлял своё отлучение из лётного училища бондарец один, погодок отца. Галифе тёмно-синего диагонали, хромачи гармошкой, гимнастёрка с отложным воротником, на рукаве нашивка – птичка золотая распласталась, фуражка с голубым околышем заломлена не по уставу. Конечно, под хмельком.
Встретились в чайной.
– Серёга!
– Василий!
Ударили по рукам. Выпили. Повторили. Разговор пошёл.
– Иди ко мне в напарники кино крутить! По деревням кататься. Вино и харч дармовые, комсоставские. Тужить не будешь. Ну, не понравится – уйдёшь. Не жениться ведь?
– Тьфу, тьфу, тьфу! Типун тебе на язык! Какая женитьба, когда кругом – воля! А вино и харч – подходят. Папаня свирепеет, на Магнитку вербоваться заставляет. Бубнит: «Я те кормить не буду, дармоеда».
Ударили по рукам. Выпили. Потом отец ещё водки заказал. Рад, что напарника нашёл.
Идут по селу – хорошие. Высматривают, может где гармошка играет.
Навстречу Настасья, сестра недоучившегося лётчика Сергея. На голове берет велюровый белый, коса смоляная, чёрная на плече улеглась. На шее косыночка китайского шёлка, платье кисейное по самые щиколотки, сапожки короткие на медных застёжках. Остановилась. Смеётся. Смотрит прямо. В глазах ивовый цвет полощется. Невеста!
– Ты куда это вырядилась середь дня? – голос у брата строгий, требовательный. Сразу видно, кто в семье главный.
Сергеев спутник подобрался весь. Стоит, не шелохнётся. Как гвоздями пришитый. Нехорошо в грязь лицом ударить перед незнакомой девушкой. Козырёк клетчатой фуражки опустил, чтобы хмельной дымок в глазу виден не был. «Ах, Серёга, хрен моржовый! Не знал, что у него такая сестрёнка вымахала. Прямо, как горожанка на сельской улице!»