Полная версия
Современная идиллия
Очищенные свили себе гнездо в Лебедянском уезде, интеллигенция которого исстари славилась гостеприимством и наклонностью к игре краплеными картами, чему в особенности содействовали: существование в городе Лебедяни ярмарки и близость Липецких минеральных вод. Натурально, и отец мой не мог противостоять общему настроению умов. Фортуна благоприятствовала ему. Долгое время наш дом стоял на такой высоте, что даже в таких отдаленных уголках Тамбовской губернии, каковы уезды Елатомский и Шацкий, – и там гордились Очищенными. Тем не менее я должен сознаться, что в 1830 году мой отец скончался, получив удар подсвечником в висок и прожив предварительно все свое состояние, за исключением тридцати душ, на долю которых и выпала обязанность лелеять мою молодость.
Мне было тогда двадцать лет, и я служил юнкером в Белобородовском гусарском полку…"
Очищенный поник головой и умолк. Мысль, что он в 1830 году остался сиротой, видимо, подавляла его. Слез, правда, не было видно, но в губах замечалось нервное подергивание, как у человека, которому инстинкт подсказывает, что в таких обстоятельствах только рюмка горькой английской может принести облегчение. И действительно, как только желание его было удовлетворено, так тотчас же почтенный старик успокоился и продолжал:
"Воспитание я получил классическое, но без древних языков. В то время взгляд на классицизм был особенный: всякий, кто обнаруживал вкус к женскому полу и притом знал, что Венера инде называется Афродитою, тем самым уже приобретал право на наименование классика. Все же прочее, более серьезное, как-то: "о tempora, о mores!", "sapienti sat", "caveant consules"[16] и т. д., которыми так часто ныне украшаются столбцы «Красы Демидрона», – все это я почерпал уже впоследствии из «Московских ведомостей».
Вслед за отцом последовала в могилу и матушка. Существовать в полку было нечем, и я решился выйти в отставку и поселиться в деревне. Но тридцать душ, даже и в то время, представляли собой только обеспеченный хлеб и квас, а я был настолько избалован классическим воспитанием, что уж не мог управлять своими страстями. Не успел я прожить в имении и пяти лет, как началось следствие, потом суд, а наконец, последовало и решение, в силу которого я отдан был под опеку и въезд в имение был мне воспрещен. Впрочем, это последнее распоряжение оказалось уж лишним, потому что во время этих передряг имение мое было продано с аукциона за долги.
Как сейчас помню: у меня оставалось в руках только пятьсот рублей ассигнациями. Я вспомнил об отце и поехал в Волхов на ярмарку затем, чтоб пустить мой капитал в оборот. Но, увы! долговременное нахождение под следствием и судом уже подточило мое существование! Мой ум не выказывал изобретательности, а робкое сердце парализировало проворство рук. Деньги мои исчезли, а сам я приведен был моими партнерами в такое состояние, что целых полгода должен был пролежать в городской больнице…
За что?!
После этого я несколько лет существовал исключительно телесными повреждениями. Не скажу, чтоб я терпел нужду, – потребность повреждать ближнего существовала тогда в больших размерах, и за удовлетворение ее платили хорошие деньги – но постоянного, настоящего все-таки не было. Один только раз улыбнулась мне надежда на что-то оседлое – это когда я был определен на должность учителя танцевания в кадетский корпус, но и тут я должен был сделать подлог, то есть скрыть от начальства свою прошлую судимость. Разумеется, подлог обнаружился…
Вас, конечно, удивит это, господа. В настоящее время, когда разрешено множество вопросов первостепенной важности, вместе с ними решен и вопрос о нравственных качествах танцевальных учителей. Наша свободная печать с полною ясностью доказала, что никакая судимость не может препятствовать исполнению тех специальных обязанностей, которые возлагаются на танцмейстеров и таперов, и с тех пор эта истина вошла в общественное сознание. Но в то время смотрели на это строже, и от танцевальных учителей требовали такой же нравственной безупречности, какой ныне требуют только от содержателей кабаков.
Итак, подлог обнаружился, и я должен был оставить государственную службу навсегда. Не будь этого – кто знает, какая перспектива ожидала меня в будущем! Ломоносов был простой рыбак, а умер статским советником! Но так как судьба не допустила меня до высших должностей, то я решился сделаться тапером. В этом звании я узнал мою Мальхен, я узнал вас, господа, и это одно услаждает горечь моих воспоминаний. Вот в этом самом зале, на том самом месте, где ныне стоит рояль господина Балалайкина…"
– Иван Иваныч! голубчик! сыграй кадриль из "Чижика"! – не утерпел Глумов, – да, смотри, настоящим манером играй… по-тогдашнему!
– С удовольствием, – согласился добрый старик.
Он сел за фортепьяно и дрожащими руками извлек из клавишей забытый, но все еще дорогой мотив "Чижика". Играл он "по-тогдашнему", без претензий на таперную виртуозность, а так, как обыкновенно играют в благородных семейных домах, где собирается много веселой молодежи, то есть: откинувшись корпусом на спинку кресла и склонивши голову немножко набок. Он и "тогда" именно так играл, очевидно, желая показать "гостям", что хотя он тапер, но в то же время и благородный человек. Мы с Глумовым тоже вспомнили старину и немножко потанцевали.
Выполнивши это, он продолжал:
"С Мальхен я познакомился здесь, у Дарьи Семеновны. Она была скромная девушка, беленькая, но не очень красивая, и потому никто не хотел с нею танцевать. Но я видел, что ей очень хочется танцевать, и однажды, когда гости уж разошлись, подошел к ней и сказал: "Мальхен! будемте танцевать вместе!" И она ответила: "Я согласна".
Это было самое счастливое время моей жизни, потому что у Мальхен оказалось накопленных сто рублей, да, кроме того, Дарья Семеновна подарила ей две серебряные ложки. Нашлись и другие добрые люди: некоторые из гостей – а в этом числе и вы, господин Глумов! – сложились и купили мне готовую пару платья. Мы не роскошествовали, но жили в таком согласии, что через месяц после свадьбы у нас родилась дочь.
Однако ж вскоре случилось событие, которое омрачило наше счастье: скончалась добрая Дарья Семеновна. Вы, конечно, помните, господа, какое потрясающее действие произвела эта безвременная утрата на всех "гостей", но для меня она была вдвойне чувствительна. Я разом потерял и друга, и единственную доходную статью. Однако провидение и на этот раз помогло мне.
Во-первых, у Мальхен опять оказалось накопленных сто рублей; во-вторых, репутация моя как тапера установилась уже настолько прочно, что из всех домов Фонарного переулка посыпались на меня приглашения. И в то же время я был почтен от квартала секретным поручением по части внутренней политики.
То было время всеобщей экзальтации, и начальство квартала было сильно озабочено потрясением основ, происшедшим по случаю февральской революции. Но где же было удобнее наблюдать за настроением умов, как не в танцклассах? И кто же мог быть в этом деле более компетентным судьей, как не тапер?
Я знаю, что ныне таперами пренебрегают, предпочитая им – в делах внутренней политики – лиц инородческого происхождения. Но, по моему мнению, это неправильно. Тапер, прежде, всего, довольствуется малым вознаграждением (я, например, получал всего десять рублей в месяц и был предоволен); во-вторых, он не имеет чувства инородческой остервенелости и, в-третьих, он настолько робок, что лишь в крайнем случае решается на выдумку, и, стало быть, не вводит начальство в заблуждение. По крайней мере, я в течение пяти лет заявил лишь о двух пропагандах, да и то потому только, что письмоводитель квартального непременно этого требовал. Напротив того, инородец, получая почти фельдмаршальское содержание, старается показать, что он пользуется оным не даром, и, вследствие этого, ежеминутно угрожает начальству злоумышлениями.
По-моему – это неблагородно!
Повторяю: я не роскошествовал, но был доволен. Но на двенадцатом году моей счастливой супружеской жизни солнце моей жизни вновь омрачилось, и на этот раз – надолго. Сначала бежала Мальхен с шарманщиком, предварительно похитив все мои сбережения, а через год после этого умерла моя дочь. Все рухнуло разом: и привязанности, и надежда на дружескую опору в старости, и сладости любви! Я остался один на один с таперством! Правда, у меня еще оставалось утешение: квартал, по-прежнему, не переставал удостоивать меня своим доверием; но пять лет тому назад и внутренняя политика отошла от меня. Меня нашли недостаточно прозорливым, мало проворным и вообще не отвечающим требованиям времени, и мое место отдали инородцу Кшепшицюльскому…"
– Кшепшицюльскому! но ведь это наш друг! наш карточный партнер! это, наконец, наш руководитель на стезе благонамеренности! – воскликнули мы с Глумовым в один голос.
– Да, это он, – ответил Очищенный, – и он всегда так поступает. Сначала предложит себя в руководители, потом обыграет по маленькой, и под конец – предаст! Ах, господа, господа! мало вас, должно быть, учили; не знаете вы, как осторожно следует в таких делах поступать!
– Чудак! да чего же нам остерегаться, коли у нас сердца чисты!
– И с чистым сердцем можно иногда неподлежательно возроптать! Доложу вам, однажды при мне в бане такой случай был. Мылся, между прочим, один молодой человек, а тут же, неподалеку, и господин квартальный парился. Ну, в бане, знаете, должностей-то этих не различишь, только молодой-то человек – горячей воды, что ли, недостало – и не воздержись! Так да и перетак; что, мол, это за государство такое, в котором даже вымыться порядком нельзя! Словом сказать, такую пропаганду пустил, что небу стало жарко! И что же! только что он это самое слово вымолвил, смотрит, ан господин квартальный уж и мундиром оброс! В полном парате, как есть, при шпаге и шляпе: извольте, говорит, милостивый государь, повторить! Так как бы вы думали! года с четыре после этого молодой-то человек по судам колотился, все чистоту свою доказывал.
– Фу-ты!
– Оттого-то я и говорю: не всякому знакомству радоваться надлежит. Особливо нынче. Прежде, когда внутренней политикой таперы заведовали, безопаснее было. Потому тапер – ему что! Ежели ему теперича бутылку пива поставить – он и забыл! А ежели и не забыл, так даже того лучше: сам по душе в разговор вступит. Правду, мол, вы, господин, говорите! и то у нас нехорошо, и другое неладно… словом сказать, скверно! да с начальством-то состязаться нам не приходится! Почему не приходится? – а потому, сударь, что начальство средства имеет, и ежели, например… Ну, словом сказать, тихо да смирно – смотришь, ан он и смягчился! Был заблуждающий, а выпил бутылку-другую – и сам в лоно истинных чувств поступил. И всем приятно: и ему приятно, и начальству, и мне, таперу, хорошо.
– Да ведь и мы, братец, его, Кшепшицюльского-то, который уж месяц поим-кормим, да и в табельку малую толику… Должен же он это понимать!
Но Очищенный только скептически покачал головой в ответ.
– Нет у него в сердце признательности, – сказал он, – нет, нет и нет! И самый лучший, относительно его, образ действий – это с лестницы его спустить.
– А за это, ты думаешь, похвалят?
– Ежели протекцию имеете – ничего. С протекцией, я вам доложу, в 1836 году, один молодой человек в женскую купальню вплыл – и тут сошло с рук! Только извиняться на другой день к дамам ездил.
Так мы и порешили: при первом удобном случае спустить Кшепшицюльского с лестницы и потом извиниться перед ним. Затем Очищенный продолжал:
"Быть может, я навсегда остался бы исключительно тапером, если б судьба не готовила мне новых испытаний. Объявили волю книгопечатанию. Потребовались вольнонаемные редакторы, а между прочим и содержатель того увеселительного заведения, в котором я имел постоянные вечерние занятия, задумал основать орган для защиты интересов любострастия. Узнавши, что я получил классическое воспитание, он, натурально, обратился ко мне. И, к сожалению, я не только принял его предложение, но и связал себя контрактом.
Но этим мои злоключения не ограничились. Вскоре после того на меня обратила внимание Матрена Ивановна. Я знал ее очень давно – она в свое время была соперницей Дарьи Семеновны по педагогической части – знал за женщину почтенную, удалившуюся от дел с хорошим капиталом и с твердым намерением открыть гласную кассу ссуд. И вдруг, эта самая женщина начинает заговаривать… скажите, кто же своему благополучию не рад!
И вот сижу я однажды в "Эльдорадо", в сторонке, пью пиво, а между прочим и материал для предбудущего нумера газеты сбираю – смотрю, присаживается она ко мне. Так и так, говорит, гласную кассу ссуд открыть желаю – одобрите вы меня? – Коли капитал, говорю, имеете, так с богом! – Капитал, говорит, я имею, только вот у мировых придется разговор вести, а я, как женщина, ничего чередом рассказать не могу! – Так для этого вам, сударыня, необходимо мужчину иметь! – Да, говорит, мужчину!
Только всего промеж нас и было. Осмотрела она меня – кажется, довольна осталась; и я ее осмотрел: вижу, хоть и в летах особа, однако важных изъянов нет. Глаз у ней правый вытек – педагогический случай с одним "гостем" вышел – так ведь для меня не глаза нужны! Пришел я домой и думаю: не чаял, не гадал, а какой, можно сказать, оборот!
Обвенчались, приезжаем из церкви домой, и вдруг встречает нас… "молодой человек"! В халате, как был, одна щека выбрита, другая – в мыле; словом сказать, даже прибрать себя, подлец, не захотел!
С тех пор "молодой человек" неотлучно разделяет наше супружеское счастие. Он проводит время в праздности и обнаруживает склонность к галантерейным вещам. Покуда он сидит дома, Матрена Ивановна обходится со мной хорошо и снисходит к закладчикам. Но по временам он пропадает недели на две и на три и непременно уносит при этом енотовую шубу. Тогда Матрена Ивановна выгоняет меня на розыски и не впускает в квартиру до тех пор, пока "молодого человека" не приведут из участка… конечно, без шубы.
Теперь я именно переживаю один из таких тяжелых моментов. Сегодня утром "молодой человек" скрылся и унес уж не одну, а две шубы. И я, вследствие этого, вижу себя на неопределенное время лишенным крова…
Такова правда моей жизни".
VII
Глумов, который всегда действовал порывами, не воздержался и тут. Не успел Очищенный кончить повесть своей жизни, как он уже восклицал:
– Иван Иваныч! да поселись у нас! Тебе что нужно? Щей тарелку? – есть! водки рюмку? – найдется.
– А ежели, по обстоятельствам ваших дел, потребуются для вас лжесвидетели, то вы во всякое время найдете их здесь… и безвозмездно! – с своей стороны свеликодушничал Балалайкин.
– Господа! заключимте четверной союз! – в восторге отозвался и я, едва поспевая следить за общим потоком великодушных порывов.
Как ни крепился добрый старик, но, ввиду столь единодушного выражения симпатий, не удержался и заплакал. Мы взяли друг друга за руки и поклялись неизменно идти рука в руку, поддерживая и укрепляя друг друга на стезе благонамеренности. И клятва наша была столь искрения, что когда последнее слово ее было произнесено, то комната немедленно наполнилась запахом скотопригонного двора.
– Надобно тебе сказать, голубчик Иван Иваныч, – счел долгом объясниться Глумов за себя и за меня, – что нам твоя поддержка в особенности драгоценна. Либералы, братец, мы. Ведрышко на дворе – мы радуемся, дождичек на дворе – мы и в нем милость божию усматриваем. И всякий предмет непременно со всех сторон рассматриваем. И с одной стороны – хорошо, и с другой – превосходно, а ежели при этом принять во внимание, что язык без костей, то лучшего и желать нельзя! Радуемся, надеемся, торжествуем, славословим – и вся недолга. Даже прохожие удивляются: с чего, мол, люди сбесились? Вот, брат, какие грехи! Понял?
Однако Очищенный недоумевал.
– Позвольте вам доложить, – резонно рассудил он, – в чем же тут грех состоит? Радоваться – ведь это, кажется, не воспрещено? И ежели бы, например, в то время, когда я, будучи тапером, занимался внутренней политикой…
– То-то вот и есть, что в то время умеючи радовались: порадуются благородным манером – и перестанут! А ведь мы как радуемся! и день и ночь! и день и ночь! и дома и в гостях, и в трактирах, и словесно и печатно! только и слов: слава богу! дожили! Ну, и нагнали своими радостями страху на весь квартал!
– А главное, радость наша приняла столь несносный вид, что многие сочли ее за вмешательство, – в свою очередь, пояснил я.
– Понимаю. То самое, значит, что еще покойный Фаддей Бенедиктович выражал: ни одобрений, ни порицаний! Ешь, пей и веселись!
– Вот оно самое и есть. Хорошо, что мы спохватились скоро. Увидели, что не выгорели наши радости, и, не долго думая, вступили на стезю благонамеренности. Начали гулять, в еду ударились, папироски стали набивать, а рассуждение оставили. Потихоньку да полегоньку – смотрим, польза вышла. В короткое время так себя усовершенствовали, что теперь только сидим да глазами хлопаем. Кажется, на что лучше! а? как ты об этом полагаешь?
– Чего еще требовать! Глазами хлопаете – уж это в самую, значит, центру попали!
– А оказывается, что этого мало, да и сами мы, признаться, уж видим, что мало. Хорошо-то оно хорошо, а загвоздочка все-таки есть. Дикости, видишь ты, в нас еще много; сидим дома, никого не видим, папироски набиваем: разве настоящие благонамеренные люди так делают? Нет, истинно благонамеренный человек глазами хлопает – это само по себе, а вместе с тем и некоторые деятельные черты проявляет… Вот мы подумали-подумали, да и решились одно предприятие к благополучному концу привести, чтобы не только словом и помышлением, но и самим делом заявить…
Глумов вдруг оборвал и, обратившись к Балалайкину, сразу огорошил его вопросом:
– Балалайкин! не лги, а отвечай прямо: ты женат? Балалайкин на минуту потерялся, так что даже солгать не успел.
– Женат, – ответил он увядшим голосом и в то же время недоумевающе взглянул на Глумова.
– А как ты насчет двоеженства полагаешь?
Балалайкин сейчас же опять расцвел.
– Вообще говоря – могу! – воскликнул он весело, но тут же, не теряя присутствия духа, присовокупил: – Но, в частности, это, разумеется, зависит…
– Давай же кончать. В два слова… тысячу рублей?
Балалайкин встрепенулся.
– Голубчик! да ведь вы… по парамоновскому делу?
– Да.
– Помилуйте! мне Иван Тимофеич, без всякого разговора, уж три тысячи надавал!
– То была цена, а теперь – другая. В то время охотников мало было, а теперь ими хоть пруд пруди. И все охотники холостые, беспрепятственные. Только нам непременно хочется, чтоб двоеженство было. На роман похожее.
Балалайкин раза три или четыре прошелся по комнате. Цифра застала его врасплох, и он, очевидно, боролся с самим собою и рассчитывал.
– Меньше двух тысяч – нельзя! – сказал он, наконец, решительно, – помилуйте, господа! тысяча рублей! разве это деньги?
– Да ты пойми, за какое дело тебе их дают! – убеждал его Глумов, – разве труды какие-нибудь от тебя потребуются! Съездишь до свадьбы раза два-три в гости – разве это труд? тебя же напоят-накормят, да еще две-три золотушки за визит дадут – это не в счет! Свадьба, что ли, тебя пугает? так ведь и тут – разве настоящая свадьба будет?
– А потом-то… вы забываете?
– Что же "потом"?
– А суд?
– Чудак, братец, ты! сам адвокат, а суда боится! Но тут уж и я счел долгом вступиться.
– Балалайкин! – сказал я, – ничего не видя, вы уже заговариваете о суде! Извините меня, но это чисто адвокатская манера. Во-первых, дело может обойтись и без суда, а во-вторых, если б даже и возникло впоследствии какое-нибудь недоразумение, то можно собственно на этот случай выговорить… ну, например, пятьсот рублей.
– Пятьсот! Ни один лжесвидетель не пойдет показывать в суд меньше чем за двести пятьдесят рублей… Это вам я говорю! А, по обстоятельствам дела, их потребуется, по малой мере, два!
– Но ведь это же пятьсот рублей и есть?
– Позвольте… а что же мне… за труды?
– А тысяча рублей, которую вы получите немедленно по совершении обряда!
– Тысяча… тысяча! – а моральное беспокойство! а трата времени! а репутация человека, который за тысячу рублей… Тысяча, смешно, право! ведь мне свои собратья проходу за эту тысячу не дадут!
И Балалайкин опять в волнении зашагал взад и вперед по комнате, беспрестанно и не без горечи повторяя: тысяча! тысяча!
– Да накинь же ему пять сотенных! – шепнул я на ухо Глумову.
Но не успел он последовать моему совету, как дело приняло совершенно неожиданный оборот. На помощь нам явился Очищенный.
– Позвольте – мне! – скромно напомнил он нам об себе, – я за пятьсот…
Эта благотворная диверсия разом решила дело в нашу пользу; Балалайкин сейчас же сдался на капитуляцию, выговорив, впрочем, в свою пользу шестьсот рублей, которые противная сторона обязывалась выдать в том случае, ежели возникнет судебное разбирательство. Затем подали шампанского и условились, что мы с Глумовым будем участвовать в двоеженстве в качестве шаферов, а Очищенный в качестве посаженого отца. Причем последний без труда выпросил, чтоб ему было выдано десять рублей в виде личного вознаграждения и столько же за прокат платья.
Когда все эти подробности были окончательно регламентированы, Глумов предложил на обсуждение следующий вопрос:
– А теперь вот что, господа! Предположим, что предприятие наше будет благополучно доведено до конца… Балалайкин – получит условленную тысячу рублей, – мы – попируем у него на свадьбе и разъедемся по домам. Послужит ли все это, в глазах Ивана Тимофеича, достаточным доказательством, что прежнего либерализма не осталось в нас ни зерна?
Мнения разделились. Очищенный, на основании прежней таперской практики, утверждал, что никаких других доказательств не нужно; напротив того, Балалайкин, как адвокат, настаивал, что, по малой мере, необходимо совершить еще подлог. Что касается до меня, то хотя я и опасался, что одного двоеженства будет недостаточно, но, признаюсь, мысль о подлоге пугала меня.
– Собственно говоря, ведь двоеженство само по себе подлог, – скромно заметил я, – не будет ли, стало быть, уж чересчур однообразно – non bis in idem[17] – ежели мы, совершив один подлог, сейчас же приступим к совершению еще другого, и притом простейшего?
– Теоретически, вы приблизительно правы, – возразил мне Балалайкин, – двоеженство, действительно, есть не что иное, как особый вид подлога; однако ж наше законодательство отличает…
И вдруг меня словно осенило.
– Господа! да о чем же мы говорим! – воскликнул я, жида! жида окрестить! – вот что нам надобно!
Эта мысль решительно всех привела в умиление, а у Очищенного даже слезы на глазах показались.
– Знаешь ли что! – сказал Глумов, с чувством пожимая мою руку, – эта мысль… зачтется она, брат, тебе! И немного погодя присовокупил:
– Подлог, однако ж, дело нелишнее: как-никак, а без фальшивых векселей нам на нашей новой стезе не обойтись! Но жид… Это такая мысль! такая мысль! И знаете ли что: мы выберем жида белого, крупного, жирного; такого жида, у которого вместо требухи – все ассигнации! только одни ассигнации!
– У меня даже сейчас один такой на примете есть! – заявил Очищенный, – и очень даже охотится.
– И мы подвигнем его на дела благотворительности, – продолжал фантазировать Глумов, – фуфайки, например, карпетки, носки…
– Но не забывай, мой друг, и интересов просвещения! – напомнил я.
– Еще бы! Это – на первом плане. Вот, говорят, в Сибири университет учреждают – непременно надобно, чтоб он хоть одну кафедру на свой счет принял. Какую бы, например?
– Я полагал бы кафедру сравнительной митирогнозии – для Сибири даже очень прилично! – предложил я.
– Чего лучше! Именно кафедру сравнительной митирогнозии – давно уж потребность-то эта чувствуется. Ну, и еще: чтобы экспедицию какую-нибудь ученую на свой счет снарядил… непременно, непременно! Сколько есть насекомых, гадов различных, которые только того и ждут, чтобы на них пролился свет науки! Помилуйте! нынче даже в вагонах на железных дорогах везде клопы развелись!
– Позвольте вам доложить, – вступился Очищенный, – есть у нас при редакции человек один, с малолетства сочинение "о Полярном клопе" пишет, а публиковать не осмеливается…
– Почему не осмеливается?
– Да наблюдения, говорит, недостаточно точны. Вот если бы ему по России с научною целью поездить, он бы, может, и иностранцев многих затмил.
– Отлично. А как ты полагаешь, приятелю твоему десяти тысяч на экспедицию достаточно будет?
– Помилуйте! да с этакими деньгами он даже к родственникам в Пермскую губернию съездит!
– Пускай едет. Для пользы науки нам чужих денег не жалко. Нет ли еще каких нужд? Проси!
– Осмелюсь… Вот вы изволили сейчас насчет этой науки выразиться… Митирогнозия, значит… Самая эта наука мне знакомая… Так нельзя ли кафедру-то мне предоставить!
– Будем иметь в виду.
Затем Очищенный предъявил еще несколько ходатайств и на все получил от Глумова благоприятный ответ. Наконец, наш ordre du jour[18] исчерпался, и Глумов, закрывая заседание, счел долгом произнести краткое резюме.