
Полная версия
Ha горных уступах (сборник)
Он следил за ним с каким-то суеверным страхом в сердце, пока он не исчезал, смотрел за ним в пустоту, словно там должно было что-то случиться.
Даже подкрадываясь к сернам, в те минуты, когда ему нечего было кого-нибудь бояться, – он не очень заботился о том, чтобы стрелять, а смотрел, как они пасутся на скатах, как лазят по скалам, по обрывам, по кручам, ходят по утесам там, где, казалось бы, и копыту негде поместиться… и смотрят оттуда вниз, в страшную пропасть, словно у них крылья, а не ноги… или вскочат на скалу туда, где едва можно стать, собрав четыре ноги вместе, и стоят так и смотрят вокругь и свистят в нос, когда что-нибудь увидят или почуют…
Видел Барток Грониковский, как козы защищаются от орлов, сбиваясь в стадо, как коза защищает козленка, закрывая его собой, как она наскакивает на орла, опустив рога, – видел, как иногда молодая, но уже слишком сильная и тяжелая коза, которую орел не может поднять, перескакивает с утеса на утес с вцепившимся в её спину орлом – так быстро, чтобы у него крылья откинулись назад от бега и он должен был бы ее выпустить. И не раз случалось Бартку застрелить козу, у которой были рубцы на спине от орлиных когтей.
Случалось ему и медведю смотреть в глаза, когда тот становился на задния лапы, раскрывал пасть и сверкал глазами, – видел он, как медведь швыряет назад, за себя, между задних ног огромными камнями, кусками дерева, попавшимися ему под лапу.
Рысь, которую он подстрелил у Сивого Верха на Ораве, бросилась на него с ветки тиса, да так неожиданно, что Бартек едва успел поддеть ее на лету стволом ружья и отбить. Рысь еще раз вскочила с земли, но уже ослабела и могла только прокусить ему плечо и исцарапать грудь. А потом свалилась от тяжелой раны в живот.
Ружья Бартек Грониковский хранил в разных местах. Под Волошином, близ Пятиозерья, у него была двустволка, под Рогачами – другая, две одностволки в других местах. В ружья он был влюблен а, если приглянулось ему какое-нибудь ружье, последнего теленка готов был продать, чтобы купить его. Бабе он втолковывал, что иначе и быть не может. Придут на него доносы из Венгрии от графов Соломонов, иль обыск сделают люди из Закопанской усадьбы, а у него дома ни одного ружья, ни одного пистона нет!
Есть только ключ, из которого дети стреляют… Караулят ли его гайдуки на дорогах, он идет себе с трубкой в зубах и с палкой в руке, как бялчанский солтыс[4] или войт из Поронина. Ведь никто не станет его обыскивать, никто не догадается, что у него за пазухой рог с порохом, а в мешечке пули и дробь, – какая угодно: на зайцев, на уток, – пистоны, да под накидкой полотняный мешок с едой на три-четыре дня. Идет себе в лес за сучьями – и баста! – на топливо или по делу. А ведь сегодня он идет в яворовые леса к Спижу, завтра на Ораву, так может ли у него быть только одно ружье? Ему тогда приходилось бы дольше за ружьем бегать, чем с ним ходить. И пятое бы пригодилось!.. Есть чудное место, где прятать: в Глинской долине, под самым Грубым Верхом – дыра над скалой между соснами; кто и влезет туда – ничего не увидит…
Когда он говорил так, баба только тяжело вздыхала. Любила она своих телят, любила холсты, которые ткала сама, – но и того нельзя ведь было отрицать: редко бывали они без мяса, без целых туш, которые давали ему эти ружья… Но когда дошло дело до пятого ружья (а это была дивная двустволка, как стеклышко), Бартек уже пощадил ее; не продал ни телонка ни холстов, а обменил на двустволку новехонький плуг и пятнадцать досок, которыми он хотел покрыть протекавшую крышу.
* * *Отправляясь на охоту, Бартек Грониковский всегда становился на колени перед домом и набожно молился. Он двух вещей просил у Господа Бога: чтобы ему посчастливилось по части зверя и чтобы Бог дал ему встретить лесничего графов Соломонов из Явожины, некоего Добровольского. Он был родом из Каменной Ломницы поляк, поступивший на службу за венгерской границей.
Бартек ненавидел этого лесничего за то, что тот подозревал и выслеживал его и, хотя никогда не видел Бартка с ружьем, а все-таки всегда указывал на него, как на самого заядлого браконьора.
Случилось раз, что Бартек подстрелил оленя на венгерской стороне, а Добровольский услышал выстрел. Бартек хорошенько спрятал и ружье и оленя, решив придти за тушей только на другой день ночью, перебежал с волчьей прытью через лес, перешел пограничную речку между Венгрией и Польшей и пошел домой с хворостом за плечами. Добровольский, заслышав выстрел, ходил, ходил – да, наконец, и наткнулся на Бартка с хворостом, перешел воду, как был в сапогах, и к нему.
Бартек не убежал, чувствуя, что теперь его дело уже правое, и не желая возбуждать лишних подозрений.
Добровольский снял ружье с плеч и крикнул:
– Стой!
Бартек остановился. Добровольский к нему.
– Ты стрелял! Что убил?! Где спрятал?!
Бартек божится, что не он, клянется, что пусть у него ноги в землю врастут, – в таком положении, сам Бог это знает, человек не может иначе поступить, – клянется, что пусть он умрет тут же на месте, призывает в свидетели своего ангела-хранителя и святую Магдалину, которая случайно взбрела ему на ум… Добровольский не верит.
И разозлился жо Бартек, что он ему не верит, несмотря на все клятвы: ведь он и святых оскорбляет, которых Бартек призывает в свидетели. Как же можно не верить человеку, который клянется ангелом-хранителем и святой Магдалиной?! И кричит Бартек со злостью, что тут никто над ним не властен, что тут не Венгрия, а Польша – и рвется. А Добровольский: «я тебе покажу Венгрию и Польшу!» И трах Бартка прикладом по спине… Мужик он был здоровенный, а Бартек маленький, – и связал лесничий ему руки веревкой, трах его другой раз прикладом по спине, по голове, потащил назад за реку и погнал его в Левочу, в суд. Кипело у Бартка сердце так, что чуть не лопнуло. Пускай он и виноват, но Добровольский ведь не поймал его с поличным, а увидел безоружного и слышал вдобавок его клятвы: должен же он был считать его невинным. Бартек всю дорогу исходил из этого положения и с глубочайшей внутренней убежденностью в том, что так и должно быть, доказывал, крича, свою невинность.
А Добровольский тем временем лупил его прикладом; и, когда на суде, в Ловоче, Бартка оправдали за недостатком улик, он повел его на границу и исколотил на прощанье, сколько влезло, так что Бартек почти целый месяц не мог встать с кровати: тело чуть от костей не отвалилось, а в голове были дыры.
Не поверил ему лесничий, оскорбил его этим, арестовал за границей, без права погнал в Левочу, избил и изранил, ввел в болезнь и расходы, лишил леса на время, – и поклялся Бартек отомстить Добровольскому, и не как-нибудь! Подстрелить его или застрелить – это не месть. От первого оправится, от второго сразу умрет и даже сам не заметит, как. Бартек до сих пор продолжал жалеть о том, как неудачно отомстил одному липтовскому охотнику, укравшему у него двух козлов, убитых в страшное ненастье и со страшным трудом. Он украл их, когда Бартек, устав до смерти, уснул. Но Барток увидел его уже вдали и запомнил.
Три дня таскался он по горам, ничего не мог найти; бил его дождь и град, сорвался он со снежной лавивой в Цубрине, чуть не упал в озеро, чуть жизнью не поплатился – пока Господь Бог не послал ему стадо коз и так близко, что двумя выстрелами из двустволки он уложил двух козлов. У Бартка еле душа в теле держалась – а тот подкрался к нему, спящему, и украл козлов. Он бы, верно, и ружье забрал, да только Бартек держал его во сне руками!
Через две недели Бартек встретил его в глухом месте под Венгерской граннцей – прицелился, выстрелил! В голову целился, в голову и попал. Да только что ж – дурак-дураком и остался! Липтовский охотник не только не заметил и не испугался того, что умирает (времени у него на это не хватило), а даже не узнал, кто его убил, так как не видел Бартка.
Что значит такая месть? Ровно ничего!..
Лесничего Франца Хорвата и гайдука Бункоша он подстрелил из-за кустов; их он не хотел убивать, а хотел только проучить, чтобы не следили за охотниками. Хватил их дробью по ногам – вылечились. Бункош уволился – испугался, а Хорват стал с тех пор еще лютее…
Раз Бартек продырявил пулей плечо какому-то лесничему из Коловы, который спугнул его в погоне за сернами и даже стрелял в него…
Правда, Бартек целился в шею, да не попал!
По что же все это было?.. Так, ничего!
А с Добровольским нужно бы не как-нибудь!
Тут нужно бы сделать что-нибудь такое, чтобы… эх!..
И он ждал случая, ждал семнадцать лет.
И вот он случайно заметил, что Добровольский поставил в лесу под Голицей на узенькой тропинке капкан на медведя и каждый день ходит туда смотреть, не попался ли зверь. Бартек утром тихонько подкрался туда, отбил тяжелую деревянную колоду от обруча, а железный обруч оттащил в чащу на тропинке, в другое место, под низкой скалой, и закрыл его так, что и следа его не было видно. Добровольский должен был попасться не правой, так левой ногой…
Такую западню он ему устроил.
Лег за скалой в чаще и ждет. Когда настало время, в которое обыкновенно приходил Добровольский, Бартек лихорадочно шептал: «Дай Боже! Пусть попадется! Дай Боже! Дай, чтобы он попался!»
Так и случилось. Пронзительный, внезапный крик дал знать Бартку, что то, о чем он просил, исполнилось. Тихонько, как куница, которая подкрадывается к зайцу, взобрался он на скалу и взглянул из-за камня. Добровольский с страшным стоном, согнувшись вдвое, старался вдавить ствол ружья между концами обруча, которые врезались зубцами в его щиколотку, и разнять их.
– Попался ты мне! – шепнул Бартек.
И одним прыжком вскочил на спину лесничего, как рысь на козу.
Тот не успел и опомниться, как Бартек вырвал у него ружье из рук, вырвал кинжал из ножен и отбросил проч.
Потом отскочил сам, выхватил пистолет из-за пояса (ружье он оставил на скале) и приставил к его груди.
– Пане Добровольский, теперь ты мой! – сказал он.
Добровольский побледнел, и губы его стали дрожать. А Бартек говорит: «Клятве, хоть и клялся ангелом-хранителем и самой святой Магдалиной, ты верить не хотел, и меня неповинного (был ли я виноват или нет – все равно: для тебя я был не виноват) в Левочу гнал, прикладом меня бил – видишь теперь! Что же теперь будет?»
Не помогли просьбы и мольбы лесничего.
– Эх! разве ты мне еще раз попадешься в руки? – ответил Бартек и совершил то страшное дело, о котором думал, перетаскивая сюда железный обруч. Угрожая лесничему пистолетом, он связал ему руки – «той самой веревкой, небось, что он мне тогда», – притащил его к огромному муравейнику больших черных муравьев, привязал к дереву, набил ему рот землей и грязью и обвязал тряпкой.
– Ну, теперь стой до утра, пока тебя товарищи искать не пойдут, пане Добровольский! Авось какой-нибудь волчишка по может муравьям. Я тебя не буду прикладом бить, не скотина ведь ты, а человек.
Поклонился ему, сняв шляпу, и ушел.
На рассвете, когда он подкрался к этому месту, чтобы раздробить Добровольскому череп наконечником палки, если он еще жив, он нашел его обглоданным до последней косточки, – видно не только муравьями, но и волками. Объеденный, кровавый скелет повис на веревках над разрытым и раскиданным муравейником – с ногой, захваченной красным от крови железным обручем, зубцы которого впились в самую кость.
Бартек рознял обруч, быстро оттащил его на прежнее место, привязал колоду, словом – устроил все, как было. А скелет Добровольского оставил там, где он лежал. Бартек ничего не тронул, даже денег, которые при нем были, взял только немного венгерского табаку, пересыпал в свой кисет, пересыпал дробь из рога в рог и пороху выстрела на три. Потом перекрестил скелет и – айда в лес… Мчался, что было духу, остановился только вечером близ полей над Оравицами и, тотчас спрятав ружье, зашел в деревню, будто купить гусей, – там их много продавалось, больших и жирных. Он хотел-де купить хорошего гуся – и долго выбирал…
Бояться ему было нечего. В суд и требовать его не будут. Волки съели лесничего, – ночью он один ходил в пущу. И Бартек ничего не боялся, да и на Господа Бога надеялся, не только потому, что Он навел Добровольского на капкан, а потому, что Он и волков наслал, которые объели труп лесничего так, что и родной матери его не узнать. Бог с ним!
* * *И Добровольский ни разу не потревожил даже снов Бартека. Совесть свою Бартек удовлетворил, Господь Бог благословил его на это дело, помог, а духов он не боялся.
– Те духи, что по полям или лесам ходят, – говорил он, – совсем не злые. Поводить по лесу, перепутать дороги так, что ты можешь где-нибудь пропасть – это они делают, – но чтобы мстить тебе, гоняться за тобой, как те, что упырями зовутся, – ни-ни! Вот на кладбище ночью не надо ходить, да зачем и ходить туда? Стрелять на кладбище, – хотя там, правда, и заяц может повстречаться и лисица, – не станешь: от деревни близко, да и грех!
А если человека убьешь в горах или в лесу, можешь ходить спокойно. Он за тобой не станет гоняться. Тут ведь не один охотник человека убивал – взять хоть Тилька из Дяниша, что троих спящих обухом уложил… а он ведь лет 20 еще на охоту хаживал. Это ничего! А уж если ты по совести кому-нибудь отомстил, так тебе и оглядываться нечего!
– А что в Татрах разные духи, разыне «страхи» водятся, так это так! Везде их там полно, и искать нечего! Вздрогнешь слегка где-нибудь в долине, где пусто – ого, нечисть тут, как тут! То цепью зазвенит у тебя над головой, или так тебя в глаза ударит, словно все звезды посыпались, или тебе их золотом запорошило.
Много странного случилось с Бартком в горах, многое он рассказывал.
А из всего, что люди от него слышали, самым странным был рассказ о диком человеке, – хотя неизвестно, был ли это дикий человек, или сумасшедший.
– Шел я раз ноздней осенью, когда уже снежок порошил, по Крулевой Горе низом, у потока; я нес дюжую козу на спине (я ее убил в Граноте) – смотрю, а в воде что-то плескается. Какой же черт купается теперь, когда холодно и снег идет? Подошел я, – в воде стоит человек, одет как горец, венки на нем из сосновых, из еловых веток, из трав всяких. Подошел я ближе, – я не боялся, ружье у меня было наготове, – а он прыг к лесу! Я за ним. Убежал он от меня, на минуту скрылся за молодыми сосенками, смотрю потом – снова он тут! Стоит, смотрит на меня. Я к нему иду, кричу: «стой! а то стрелять буду!» Я это только так для острастки; чего мне в него стрелять? Он стоит, окинул меня глазами… глаза у него большие… откликается – не то поет, не то говорит:
Грехи мне простишь?Грехи мне простишь?Сердце мчит водаВдоль лесов зеленых,Сердце мчит вода,Мчит в водах студеных…Видишь, видишь дноПод водою зыбкой?Вот плывет оноТам красивой рыбкой…Грехи мне простишь?Грехи мне простишь?И опять поет сначала. Я стою и слушаю, а он мне все свое, раза три повторил или, вернее, пропел, точно молитву какую заученную… До сих пор я его так вижу… Иногда он мне снится, или так просто мерещится, где-нибудь в лесу, в поле или еще где-нибудь… «Грехи мне простишь? Грехи мне простишь?» А пел он так жалобно, что сил не было слушать. Я ему говорю: прощу, только подойди ко мне! Думал я – он юродивый, нужно с ним говорить на его лад.
Хотел я его в деревню на Буковину отвести, пусть с ним делают, что знают. Нет, не идет!.. – Пойди сюда! пойди! – он ни с места. Кинул я кусок хлеба, который у меня в мешке был спрятан, за пазухой, показываю ему – он ничего. Все пятится к лесу. Взял я и бросил ему хлеб. Он еще дальше попятился. Посмотрел на меня так, словно ждал от меня чего-то недоброго, а я все понять не могу, чего иму надо? Посмотрел он еще и говорит: – Я к тебе с хлебом, а ты ко мне с камнем. Я к тебе с кровью, а ты ко мне с плевком! – Смотрю я, взял он ветку с земли и перекрестил меня. Я говорю: – Что же я тебе сделал, что ты рассердился? Еще крестишь меня! – А он – в лес, и пропал! Я за ним не пошел, коза была тяжелая, козу-то я на дикого человека ведь не променяю, человека не съешь! Так и пропал он… Потом еще раз он откликнулся в лесу, да только я не мог понять, что он говорил. Больше я его нигде не встречал. Слышал я от пастухов в Панщице, что видели они его, да только удрали – испугались… Я его не боялся. Я его иногда искал, когда забредал в ту сторону, да только напрасно… пропал куда-то, леший! Молодой был, лет двадцати пяти, не больше… Одет был, как горец, но по говору было слышно, что он не здешний, а из Кракова или откуда-нибудь из другого места. Вот ведь и на такого чудака наткнешься в лесу… Очень просто и обморочить бы могло!.. Эх, лес не шутка!
* * *Однажды слег Бартек в постель, тифом заболел; потом у него на некоторое время словно ноги отнялись, и он полтора года в лесу не был. За ружья он очень боялся, что ржавчина их испортит… Голод был в избе, просто не в терпеж.
Наконец, вырвался он в лес, к Голице, где у него была спрятана самая лучшая двустволка. Нашел ее, вычистил, оскоблил, зарядил и пошел дальше, в глубь леса… Вдруг глазам его представилось страшное зрелище. И случилось это так неожиданно, что ему в первую минуту казалось, что его что-то морочит. Огромная площадь леса была вырублена. Стволы с обрубленными ветвями лежали всюду, куда ни глянешь.
Инстинкт толкнул Бартка назад: он попятился с ружьем в чащу.
И пустился бежать, словно от ядовитой змеи.
Побежал под Голицу, убегая от этого страшного места; у Жабьего озора опять стало просвечивать меж деревьями – и снова увидел он огромное пространство сваленных деревьев. И стал убегать он все выше, и казалось ему, что на каждом шагу перед ним откроотся страшное зрелище. Он понял, что это возможно. В первый раз в жизни он не знал, куда бежать, останавливался, колебался, боялся в лесу…
В первый раз в жизни Бартку Грониковскому из Буковины стало тесно в татрских лесах. Вырубки были везде до самого Рыбьего озера. Бартек Грониковский забрался в чащу и лег на землю. В горле у него пересохло, глаза горели, неведомое чувство безнадежного страха охватило его. А вдруг он услышит тут же над собой стук топоров, скрежет пилы и треск падающих сосен. Стоило ему прилечь головой на мох от смертельной усталости и бессилья, как он тотчас поднимал ее и прислушивался… Его преследовали пустые, лысые поляны. Яркое солнце, которое он видел в просеках, наполняло его ужасом и отвращением… его, который мог целых полдня качаться на солнце, где-нибудь на верхушке дерева в лесной глуши.
Теперь уже не было безлюдно в Татрах. Но не горцы бродили по ним, что проводили здесь по нескольку месяцев; не лесничие, один из-под Ледяного озера на Сниже, другой из Посреднего Верха на Липтове, третий из Воловца на Ораве, не лесничие, рассеянные в разных концах чащи, – а какие-то чудовища заселили лес, вековые девственные пущи, уничтожая их и истребляя хуже, чем огонь и горный ветер. Бартек Грониковский дрожал и судорожно сжимал в руке ружье. Теперь уже не он охотился, а на него охотились – и не какой-нибудь Хорват или Добровольский: за ним гнались, его преслевали лысые, пустые просеки, гналось за ним страшное, проклятое «Видно» – охотился на него «Свет».
Бартек Грониковский на коварство отвечал коварством, на пулю – пулей, но, видя, что рубят леса, он почувствовал себя бессильным: он «кончился».
Не знал он, было-ли это на самом деле, но воображению его мерещилось, как падают под топорами огромные сосны в Копровой Долине, шумливые, широкие яворы под Рогачами, блестящие ели за Сивым Верхом. Все Татры, все татрские леса лежат так, стволы на стволах, суки и ветки в кучах… и только оставшиеся пни белеют, белеют на земле, белеют в солнечном свете, как мертвые кости.
Все кончилось!
Ветер, что несся с шумом с гор и раскачивал сосны над Бартком, показался ему какою-то страстной, жалобной музыкой, какой-то похоронной, кладбищенской песнью.
Первый раз в жизни загрустило сердце Бартка Грониковского при шуме ветра.
Над лесом виднелись скалы у Жабьего озера, твердые и крутые. Злобой вскипел он на них.
– Хорошо вам там, высоко! – крикнул он им, поднимая кулак. – Что вам сделают там? Не понесут вас в мешке на мельницу молоть… А лес!..
И так будет уж всегда – завтра, послезавтра, через год, через десять лет, через тридцать… пока не вырастут снова сосны… Эх!.. не дождешься!..
Страшное, зловещее, гибельное для Бартка «Видно» пришло в татрские леса вместе с грохотом топоров и визгом пил и разлилось по ним, как половодье по засеянным полям… Останутся пустыри, мертвенные пустоши…
Бартек сидел под деревом, опершись спиной о ствол и плакал без слез. Держал ружье в руках, стволом к себе, как ненужную вещь, держал, как потерпевший крушение держит обрывки канатов от руля, разбитого волнами.
Смеркалось. Ветер тянул к озеру. Вдруг что-то захрустело и зашелестело в чаще, и прямо на Бартка, в нескольких шагах, вышел из чащи олень. Ветер был от него – и он не сразу почуял человека. Остановился, начал глядеть на Бартка, который чуть виднелся в сумерках, сидя без движения под сосной, словно мертвый. А Бартек Грониковский взглянул на его прекрасные рога, на широкую грудь, махнул ему стволом ружья и грустно проговорил: «Что теперь будет с нами?»…
Олень повернулся на месте и прыгнул в чащу.
Как умер Якуб Зых
В одно ясное декабрьское утро Якуб Зых сказал своей жене Катерине:
– До сегодня жил, а сегодня умру.
Было этов Витове.
Когда он сказал ей это, она ответила:
– Ах, ты горемычный мой, горемычный! И вздохнула.
– Каська, – снова заговорил Якуб Зых, – жил я, почитай, больше девяноста лет, может, три, или четыре…
Она опять вздохнула.
– А тебе будет под восемьдесят. Тебе не больше семнадцати было, как я брал тебя. А мне было без малого тридцать, а может и больше.
– Ах, ты горемычный мои, горемычный!..
– Не хотела ты идти за меня, стар-мол был я.
– Ох, Боже, Боже!..
– Да тебя заставили – богат я был…
– Ох, ох, Боже!..
– Ревела ты…
– Ох, ох…
– Родные тебя чуть не били!
– Ох, ох…
– Одна ты в семье была и не бедная – так на ум тебе не весть, что взбредало.
– Боже… так, так…
– А я сказал: ее. ли дадите мне Касю, так я весь долг заплачу за вас Янику, а если нет, так я подожгу вас. Деньги у меня были.
– Ох, ох…
– Деньги у меня были еще от деда, Шимона: он украл их где-то в Венгрии из костела; и свои у меня были, тоже из Венгрии я принес.
– Ох, ох…
– С норовом я был и смельчак. Поджег бы, вот-те крест!
– Ох, ох…
– Ну и отдали мне тебя, хотя я был уж не так-то молод и тебе не пара…
– Ох, не пара, не пара…
– А тебе Юзек Хуцянский полюбился; он потом от горя под валившуюся сосну лег.
– Ох, ох… Боже…
– Молод он был, и двадцати годов не было. И красив был!..
– Ох, ох…
– Знаешь, сколько лет прошло?
– Ну?
– Шестьдесят и три… а может, и пять…
– Ох, ох, Боже…
* * *В полдень Якуб Зых только молока немного выпил, лег на постель и больше не вставал. Пришел к нему кум его, Францишек Гомбос, – он на много был моложе Якуба.
– Да славится имя Господне. Что слышно? – сказал он, входя. – Люди говорят, кум, что ты умирать собираешься?
– Во веки веков. Здравствуй, кум, – ответил Зых с постели. – Люди говорят правду.
– Открылось тебе это как-нибудь?
– С утра чувствую. Сразу почуял, как проснулся. Садись же!..
– Так уж надо… Сегодня ты, завтра я…
– Верно… надо, надо…
– Вчера ты чуял?
– Вчера? Нет. Только сегодня утром. Проснулся, еще не светало, а я уж знал, что она недалеко – смерть…
– Недалеко?..
– Что делать!.. Долго жил.
– Долго… Мало кто теперь столько живет.
– Теперь мало, а раньше и таких, что по сто годов живали, довольно было.
– Что и говорить… в старые времена не то бывало…
– Еще бы… Работали не в тягость и умирали не скоро. Кому двадцать лет было, тот еще коров пас, в длинной рубахе, – мальчишкой почитался! Ну, как же такому не прожить долго? А?
– Да! да! – поддакивал Гомбос.
– Штанов ему не шили до самой свадьбы. Никаких докторов никто тут не знал. Зато и умирали только те, кому суждено было. Не так, как теперь…
– Да…
– Все другим было… Воз… Купишь воз в прежнее время – он тебя переживет. Правда, железных ободьев ты бы на нем не увидал – на деревянных ездили. Да ведь далеко не ездили, ну и держалось.
– Держалось, держалось…
– Никто не покупал тогда ни подмазки для колес, ни мази какой… Едешь, а начнет скрипеть – вобьешь гриб во втулку, ну и оботрется…
– Как же… Еще бы не обтереться…
– Раньше не так бывало… Крестить… Коль уж очень плох был младенец, так бабы и сами крестили водой – и баста! Ведь в костел идти – мало толку выйдет, хоть и пойдешь. Зимой, в мороз лютый, с некрещеным ребенком под крышу не влезешь – богинки[5] сразу на шею сядут… под колокольней тоже не оставишь – и там найдут! Кум воткнет чупагу в стену, повесит на ней ребенка в мешке. Пока там его запишут, пока сторож сапоги наденет, пока поп облачится, а он уже спит каменным сном, как сосна. Замерз.