
Полная версия
Ha горных уступах (сборник)
– К Яську.
– К Яську? Да он сам ко мне придет, – отрезала Ядвига.
Кристка помолчала немного, потом сказала странным голосом.
– Глаза у тебя серые, Ядвись?
– Какие есть, такие есть. А тебе что?
– Ядвись! глаза у тебя серые?
– На кого черта тебе мои глаза, серые ли, карие.
– Ядвись! глаза у тебя серые?!
– Хочешь знать: сама посмотри!
– Покажи!
– Иди, откуда пришла! Чего тебе от меня надо?
– Покажи мне их, глаза твои!
– Кристка, да ты очумела!? Чего ты хочешь?
Ядвига встала с порога и остановилась перед Кристкой лицом к лицу, вся красная от огня.
– Чего хочешь?!
– Глаз твоих хочу! Вот чего! – крикнула Кристка и ударила ее по глазам пылающей головней.
Страшный, раздирающий крик разорвал лесной мрак и ночь. Собаки пронзительно залаяли, а эхо крика разлетелось во все стороны, словно скалы завыли вокруг. За этим криком раздался другой и третий; поляну наполнил ужасный, пронзительный стон, словно вырывавшийся из внутренностей.
Ясек выскочил из шалаша и подбежал к избе.
– Что там случилось?! – кричал он. – Что такое? Кто там так орет?! Что… – Слова у него заотряли в горле. Кристка держала за руку ползавшую по земле и кричавшую Ядвигу и светила над ней вихрем искр от головни. Увидев Яська, она крикнула:
– Вот она! Вот её серые глаза! Смотри-ка!
И пахнула ему огнем.
– Что ты сделала, несчастная!?
– Что!? Подожгла её глаза, как мох, – засмеялась Кристка, так что в лесу загудело.
Люди, проснувшись, стали выходить из изб и бежали туда, откуда неслись стоны и крики и где блестел в воздухе огонь, но вдруг Ядвига перестала стонать и метаться на камнях и навозе, – доллено быть, лишилась чувств от боли.
– Подожгла её глаза, как мох! – повторила Кристка, отпустила руку Ядвиги и бросила догоравшую головню прочь.
Стало тихо и темно; тогда она подошла к Яську, который стоял, онемев от ужаса, крепко, порывисто обвила ого шею обеими руками и с силой пригнула его голову к себе.
– Теперь ты будешь мой! – сказала она диким полушепотом. – Теперь ты будешь мой!
И он наклонился к ней, хоть и не по доброй воле, но не упираясь. Кристка взяла его за руку и повела его в темный и легкошумный лес.
Как взяли Войтка Хроньца
Якубек Хуцянский мчался, что было духу, в горы и покрикивал:
– Ей-ей, скажу ему! Ей-ей, скажу ему!
Якубку Хуцянскому было лет четырнадцать, и он прекрасно понимал, что о Войтке Хроньце, который «дезентировал» из полка и сидит у них в горах, никому не надо говорить, – да только он прекрасно понимал и то, что о Касе Ненцковской, Войтковой невесте, что пляшет теперь в корчме с парнями, – рассказать ему надо. Он мчался, что было духу, в горы и покрикивал:
– Ей-ей, скажу ему! Ей-ей, скажу ему!..
Мчался он, правду сказать, и оттого, что страшно боялся медведя, который прошлой ночью «отведал мяса» на поляне.
Лес кончался, сосны стали редеть, замелькала поляна, залитая лунным светом.
– Ну, вот я и добежал! – прошептал про себя Якубек. А потом стал звать собак: – Ту! ту! ту! ту! ту! – а они, услышав знакомый голос, с шумом побежали к нему, а Варуй, огромный, как теленок, влез е. му под ноги… Якубек сел на него верхом, схватил за шею и со страшным собачьим лаем подкатил к горскому шалашу.
– Э! да и проворен ты! – сказал ему горец. – А все принес?
Якубек вынул из мешка пачку табаку, спички и бутылку водки.
– Все, что ты велел.
– Вот тебе! – сказал горец, протягивая ему большую медную монету.
И Войтек Хронец, который лежал у стены на соломе, поднялся, сунул руку за пояс и дал Якубку серебряный талер.
Якубек приметил, что к Войтку два раза приходил какой-то незнакомый мужик, очень высокого роста, говорил о чем-то потихоньку с горцем, и после этого Войтка раз не было дома всю ночь, в другой раз день и ночь, а потом целых четыре дня. А когда он вернулся – у него была масса серебряных денег, были даже золотые дукаты, из которых он дал по одному двум немым горцам из Мураня, Михалу и Кубе, которые могли по пуду поднять зубами, а на спине и десять пудов. Были они мужики спокойные и никому зла не делали. А Куба, тот умел еще дивно на свирели играть, а на трубе играл так, что эхо звенело.
Якубек рассудил, что Войтек Хронец не из какого другого места приносит столько серебра и золота, а из Липтова, из за Татр, а тот огромный мужик, должно быть, никто иной, как посланец от разбойников, с которыми сошелся Войтек.
Да впрочем об этом не говорили. Заметил только Якубек, что его дядя держит Войтка в большом почете, кормит его как нельзя лучше, а иногда говорит:
– Из тебя, Войтек, когда-нибудь толк выйдет.
Знал Якубек и то, что Войтек хотел жениться на Касе Пенцковской, что она даже была у него тут два раза, так как Войтку нельзя было ходить на деревню, все из-за его дезертирства.
Слышал Якубек, как она поклялась Войтку, что не будет ходить в корчму, не будет плясать, а особенно с Брониславом Валенчаком.
И страшно возмутилось сердце Якубка, когда, покупая табак и водку, он увидел, как Каська плясала польку с этим самым Валенчаком… Он видел не только это, видел, что Валенчак обнял ее в толпе, поцеловал два раза в самые губы, а раз в лицо.
И еще больше возмутилось сердце Яська, когда он почувствовал Войтков талер в руке. Стоит он перед ним и говорит:
– Войтек! Я тебе скажу одну вещь…
– Ну?
– Каська пляшет.
Войтек вскочил:
– Пляшет?!
– Пляшет.
– Где?
– В корчме у костела.
– Сам видел?
– Видел.
– С кем?
– С Валенчаком.
Войтек соскочил с постели на пол.
Он был босиком и, хотя наступил на горящие угли костра, но даже не заметил этого.
– Правду ты говоришь? – крикнул он и схватил Якубка за горло.
– Ей Богу!
– На! – и бросил Якубку еще талер; Якубек его спрятал. Войтек бросился к стене, схватил сапоги, стал обуваться.
Два немых горца, неподвижно сидевшие у костра на нисенькой скамейке, пододвинув к огню головы, в черных просмоленных рубахах, в поясах, усаженных медными бляхами, с волосами, спадавшими до плеч, подняли головы и переглянулись. На черных, покрытых копотью и загоревших лицах блеснули только синеватые белки глаз.
Войтек обулся.
– Куда ты идешь? – спросил его горец.
– Туда.
– Берегись! – предостерег его горец.
– Не бойсь! Утром вернусь.
– С Богом.
– Оставайся с Богом.
Подали друг другу руки.
Войтек взял чупагу и вышел из шалаша.
Два черных немых великана встали со скамьи и кивнули горцу головами.
– Иди с ним.
Тот отрицательно мотнул головой.
– Ну, как хочешь.
Немые вышли из шалаша и вытащили из стены чупаги, которые они в нее вонзили.
– На какого черта ты ему это сказал, – обратился горец к Якубку.
– Да как же мне было не сказать; я ведь сам слышал, как она клялась, что не будет танцовать, а он ей все говорил, чтоб она особенно с этим Валенчаком не плясала.
– Эх! жарко там будет! – сказал горец в полголоса; и, вынув из костра раскаленную трубку, стал ее потягивать и погрузился в раздумье.
Войтек мчался так, что песок свистел у него под ногами. Промчался через поляну, промчался через лес, не слыша за собой горцев; он услышал их только на дороге. Но даже не оглянулся. Помчался дальше. Примчался в деревню, к корчме, взглянул в окно: Валенчак обнял Каську и носится с ней по корчме.
Вот он остановился перед музыкантами и поет:
Если б ты за мною,Как я за тобою,Были бы мы, Кася,Днем и ночью двое.А старик Хуцянский, веселый мужик, подпевает им из-за угла:
А тому она и рада,Чтоб тянулась ночь-отрада!И все хохочут.
Вошел Войтек в сени, из сеней в двери. Двое немых за ним. Кто-то дотронулся до его плеча.
– Как живешь, Войтек?
Он оглянулся.
Флорек Француз, немолодой, худощавый, маленький, некрасивый мужик, богач, который страшно любил Касю и, не имея данных соперничать с Волынчаком и Войтком Хроньцом, возненавидел Волынчака: «Уж если не я, так пускай ее Войтек берет».
– Здравствуй, – говорит ему Войтек. – Видишь, что тут делается!?
– А что тут делается?
– Каська пляшет с Волынчаком.
– Я из-за этого и пришел.
– Войтек!
– Будь, что будет.
– Вот тебе моя рука. Захочешь три дня пить, пей! Корову продам, коня продам, – пей! Войтек, сердце мое! Пей!!! А это что за черти с тобой пришли?
– Муранские горцы, немые.
– Ну, ну! Здоровые парни! Вот если б я такой был! Задал бы я Волынчаку!
– Не бойся, и я ему задам!
– Войтек, дорогой ты мой! Пей, сколько хочешь! Луга продам, поле продам, дом продам, – пей! Войтек, сердце мое! Если не могу я, так бери ее ты! Бери, бери, бери! Бррр!!
Флорек Француз заворчал, как собака, на губах у него выступила пена; он впился ногтями в руку Войтка, весь задрожал и переступал с ноги ка ногу, как петух.
– Видишь ее там?
– Вижу.
– Целуются, обнимаются, по ночам сходятся! Войтек! Бррр!
Флорек Француз наклонил голову и впился зубами в рукав Войтковой рубахи.
– Войтек!
– Ну!
– Буду всех детей у тебя крестить! Все им оставлю! Буду им, как отец родной! Бей!!!
И толкнул его в избу. Два огромных горца пододвинулись к двери.
В эту минуту лопнула струна у скрипача: танец оборвался. Каська увидела Войтка, страшно смутилась и покраснела, хотя и так она была вся красная от пляски. Стоит она и не знает, подойти к нему, или нет? Что сказать? Наконец, подходит, протягивает ему руку и бормочет:
– Войтек, ты тут?
– Здесь! – отвечает Войтек.
Волынчак, пьяный, вспотевший, стоит рядом: протягивает и он руку Войтку. – Здоров, брат?
– Здоров!
Пожали друг другу руки так, что кости хрустнули. Музыкант провел смычком по струнам: опять можно плясать. Войтек широким движением снял шляпу перед Волынчаком, низко ему поклонился, онустился на одно колено, поднял голову вверх и сказал:
– Брат! Уступи!
Волынчак гордо покачал головой:
– Нет, брат!
– Уступи, прошу тебя, брат!
– Нет, брат!
– Не хочешь?
– Не хочу!
– Я тебе заплачу за три танца!
– Не хочу!
– Брат!..
Но Волынчак стоит уже перед музыкантами и снова поет:
Ты не пробуй, парень, хозяйничать в корчме!Есть и лучше парни, спесь собьют тебе!А Войтек Хронец отвечает ему, притворяясь веселым:
Иль меня убьют,Или я кого,Ведь топор в рукеТак и рвется вверх!Остановился Волынчак, взглянул на Войтка, Войтек на него. Смотрят, улыбаются и грозят друг другу глазами; горят они у них, как свечи. Мужики уж соображают, что дело неладно; отходят в сторону, собираются в кучки. Бабы бегут к своим мужикам и становятся около них, перемигиваясь друг с другом и ожидая: «тут что-то будет». Музыка играет, Волынчак пляшет. Пляшет, да что-то не так у него выходит. Кончать не хочет, на зло, из гордости, но вдруг останавливается перед музыкой и поет хриплым голосом.
Потом берет Касю за талию, хочет обнять ее и закружить в воздухе в заключение пляски. А Флорек Француз дает Войтку тумаки в бок и шепчет ему:
– Войтек!
Войтек бросается вперед, хватает Касю за косу, да как закружит ее в воздухе, да как бросит о земь! Застонало даже все вокруг! А она даже не вскрикнула.
– Ты, сука! Так вот где твои клятвы! – кричит Войтек и топчет её грудь ногами.
Волынчак одурел, раскрыл рот, вытаращил глаза. Вдруг Сташек Пенцковский, брат Каси, выскочил с криком: «Бей! Бей!». И хвать Войтка за горло. Пришел в себя и Волынчак; бросился на Войтка.
Пять или шесть парней, друзья и родные, один со скамьей, другой с дубиной, третий с глиняным горшком, выливая себе пиво на голову, кинулись на Войтка, но в это мгновение люди у дверей рассьшались во все стороны, словно отруби в корыте, когда на них дунет корова, – и два огромных черных горца, сверкая медью своих поясов, подняли загорелые руки, до локтей обнажившиеся из широких рукавов. Словно кузнечные молоты, что поднимаются бесшумно, а бьют с грохотом, так беззвучно поднялись их руки и загремели по головам их огромные кулаки. В избе поднялся стон и крик. Сверкая синими белками и издавая какие-то хриплые звуки, муранские немые расшвыряли мужиков, как снопы в поле.
Хорошо еще, что не рубили, а то бы не приведи Господи!
Войтек Хронец повалил Волынчака на пол, придавил его коленом и схватил за горло; чупага упала рядом.
Люди начали пятиться и убегать из корчмы, музыканты в ужасе столпились в углу. Горцы гнали толпу в двери, и вокруг Войтка стало свободнее. Тогда к нему проскользнул Флорек Француз и толкнул его в плечо:
– Войтек!
А потом буркнул:
– Бррр!
Тогда Войтек схватил чупагу, встал, замахнулся и ударил топориком Волынчака в лоб, так что брызнул мозг; потом еще, и еще, и еще, куда ни попало.
А Флорок Француз при каждом ударе подскакивал и визжал каким-то нечеловеческим, ястребиным визгом:
– Бей! Я тебе за него по фунтам заплачу!
Войтек бил.
А Флорек Француз пищал в углу:
– Войтек! Войтек! Войтек! Хи-хи-хи! – он скакал и топал ногами.
Вдруг Войтек перестал издеваться над трупом, схватил с прилавка бутылку водки, опрокинул ее в горло и выпил до дна. Потом фыркнул и оглянулся по сторонам: Волынчак изрублен, как говядина; Кася израненная, истоптанная толпой, валяется в крови на полу. Музыканты толпятся в углу, – им некуда выйти.
– Играйте! – кричит им Войтек.
– Играйте! – и бросает им горсть талеров.
– Играйте! – и замахивается чупагой.
Один из музыкантов быстро настроил скрипку и провел по струнам смычком.
Войтек стал перед ними и запел:
Уж вы мне играйте,Коль играть должны.Пляшет. Скользит в крови. Толкнул ногой труп Валенчака. Побелевший от страха корчмарь оттащил Касю под скамейку. С исцарапанными и забрызганными кровью лицами двое немых стоят в дверях, держа в руках чупаги. Войтек пляшет, поет.
Пляшет, истекая кровью – не мало и ему досталось в драке – шатается и поет:
Виселицу тащат,Виселицу ставять.Там висеть я будуЗа любовь мою!Наконец, он опустился на скамью.
– Жид! – кричит он. Корчмарь трясется от страха.
– Что прикажешь, атаман?
– Давай перо, бумаги и того… чем пишут…
– Чернил?
– Чернил. Живо. На тебе за это!
Бросил ему талер. Корчмарь принес бумагу, перо, чернила.
– Пиши, я не умею.
Корчмарь обмакнул перо в чернила:
– «Пану начальнику жандармов в Новом Торге. Я, Войтек Хронец, дезертир 1-го полка уланов, покорно докладываю, что убил Касю Пендковскую за измену и Бронислава Валенчака, что меня за горло схватил и прошу, чтобы меня пришли взять. Могут смело придти, защищаться не буду». Подпишись за меня: Войтек Хронец. Аминь. Пошли на телеге, чтобы скорее из города приехали. А вы, парни, – обратился он к немым, – айда в поле, чтобы вас тут не убили или не забрали. Не мало тут в мешке серебра да два котелка новеньких талеров зарыты в Запавшей Долине, там, где вода течет из-под скалы; надо идти от сухой сосны вправо на два выстрела, а потом на два с половиной выстрела налево. Поделитесь, да отдайте четверть котелка горцу за то, что он держал меня летом. Ну, бегите скорее! – протянул он им руку. Обнялся с ними.
– Идите с Богом!
Немые посмотрели на него, вышли.
– Жид! – говорит Войтек, – жива она еще?
– Кто?
– Кася.
– И смотреть не хочу… столько крови!
– Эх! не жива, не жива! – запищал Флорек Француз и залился слезами.
Потом бросился на землю, начал биться головой о пол, рвать на себе волосы, метаться, извиваться, выть и стонать.
А Войтек Хронец опустил голову на грудь и прошептал:
– Ко сну меня клонит…
Потом, словно сквозь сон, тихо запел:
Ветерок мой быстрый,Ветерочек с поля!Будут меня вешать,Оборви веревку!..Опустил голову еще ниже и заснул.
Железные ворота
Был мужик в Заскальи, по имени Томек Верховец. Поспорил он с соседями из-за межи, дело дошло до тяжбы, стал он по судам мыкаться, запустил хозяйство и совсем обнищал. А когда суд решил дело в его пользу и он пришел с приговором, соседи так его избили, что он едва жив остался. Полгода болел он и в конец разорился. Но этого мало; прошло две недели с того дня, как он поднялся с соломенной подстилки, потому что у него и постели уж не было, еврей все взял, – вдруг молния ударила в его хату, и она сгорела до тла. Пусто и голодно было в хате, да была хоть кровля над головой. Сгорел и амбар, где только ветер весело посвистывал, и хлев, откуда еврей корову увел. Ничего не осталось, кроме забора вокруг усадьбы.
– Ну, теперь я нищий дед, – сказал про себя Томек. А потом добавил:
– Люди и Бог против меня. Брошу я свою землю. Пойду в свет.
И пошел, несмотря ни на жену, ни на детей, ни на что.
Перешел он через Татры на венгерскую сторону. Когда при звуках рожка он ходил в горы за овцами, то видел, что на венгерской стороне больше солнца, больше хлебов, раньше золотятся они. Оттуда же подводчики привозили вино и деньги. Туда он и пошел теперь.
Поступил он на службу к одному богатому пану в Липтове; порядился овец пасти. Пасет он их, пасет, каждое лето выгоняет на правую сторону Менгушовецкой долины, в Зломиски, а осенью, зимой и весной служит в усадьбе, где зимуют овцы, рубит дрова, копается в саду. Место было хорошее, жилось ему хорошо.
И так прошло сорок лет.
Стар стал Томек Верховец, насчитывал себе около восьмидесяти лет; силы его слабели. Давно уже перешел он от овец к волам, но и эта служба была ему тяжела. Однажды ночью, – он уже мало стал спать – сидел он перед воловней. Это было в августе месяце, в то время, когда так много падает звезд; одна из них покатилась и погасла над его головой.
– Ого! Скоро мне умирать, – сказал про себя Томек.
И только теперь, в первый раз, задумался он над тем, что не будет лежать на Людзимерском кладбище, где из века в век ложились на вечный покой его отцы, – Заскалье входило в Людзимерский приход. Будет лежать он в Липтове, за Татрами.
Стало ему грустно.
Выгнал он из своей души память о Польше. Не хотел он вспоминать о своих горестях, о кривде, о нужде, о болезни, о ростовщиках евреях, о жене и детях, которые, может быть, носят этим самым евреям воду; ему здесь было хорошо, много было солнца, хлебов, раньше они поспевали, и он отгонял мысль о Польше, пока не прогнал её совсем из своей души. Забыл ее. Десятки лет не приходила она ему на память.
Но теперь, почувствовав близость смерти, он задумался о том, что будет лежать не на отцовском кладбище, а здесь, в Липтове, на чужбине, в чужой земле: и родная земля начала вставать перед его глазами.
И начала она расстилаться перед его глазами: новотарский бор, заскальский лесок, людзимерские торфяник и каменоломня, рогожницкие луга. Заструились у него перед глазами быстрый, полный зеленых глубин Рогожник, шумливый, проворный Дунаец, светлая Ленетница из-под Ляска, откуда была его жена. Завидел он старый Людимерский деревянный костел, с колокольней между липами, и старую людзимерскую деревянную усадьбу с оштукатуренной кладовой, где в свод был вбит крюк, на котором вешали разбойников. Вспомнился ему храмовой праздник, на который люди приходили из-под Оравы и даже из-под самых Мыслениц. И вспомнились ему славные марыщанские танцоры, девки-певуньи из Грони, вспомнились леса на Бескидзе, на Ключках и Горце. Вспомнил он, как дети ходили на святого Николу, поделав себе бороды из пакли, напялив длинные отцовские кожухи; вспомнил спуск около Ганковой хаты к воде, огромный ясень на Волосовых полях. И вспомнились ему мать и отец, родная хата, жена и дети, родная речь и его собственная игра на дудке – и заплакал он. Такая тоска охватила его по Польше, что хотел он бросить волов и идти туда, – но родина была слишком далеко…
– Гей! хоть увидеть еще раз святую землю! – сказал он про себя и продолжал вспоминать родину.
И так, как был, встал и начал взбираться от воловни к горе, между соснами, вереском и лопухами, по траве, потом по мхам, по камням, – он шел к вершинам, которые называют Железными Воротами; направо от них Батужевцкая грань, налево – Ганек. С какой-нибудь горы он и увидит родную землю.
Шел он голодный, ноги у него болели, в плечах будто шилом кололо, пот заливал ему лицо, он едва двигался, а все-таки шел. Камни перед ним росли, росли, озеро засверкало отраженными звездами под громадной мрачной горой Коньчистой и скрылось за ней, как птица, слетевшая в долину.
Пошел он дальше.
Утром, на рассвеге, он должен увидеть родную землю, Польшу.
Стало всходить солнце.
– Гей! Только бы мглы не было! Гей! Только бы мглы не было! Только бы хоть раз еще перед смертью увидать святую землю!.. Не знаю уж, вернусь ли… – шептал про себя Томек.
На Липтовской стороне чисто, также ясно будет и над Польской.
Сорвался утренний ветер, сбросил волосы Томеку на глаза, и пот залил их. Холодная дрожь потрясла его грудь и плечи; верно, он уже на перевале. Откинул он волосы рукой, протер глаза. – Ха!.. перед его глазами стоит черная стена Герлаха, которая заграждает здесь свет. Не видать за ней ничего.
Смотрит Томек с отчаянием кругом; все напрасно: направо, налево недоступные, скалистые, игольчатые вершины Железных Ворот, перед ним пропасть, а за нею черная, невозмутимая стена Герлаха; закрыла она ему Польшу, как ночь.
– Гей! – застонал он: – так вот вы каковы, Железные Ворота?!..
Как Михал Лояс повесился
– Что было, то было, а что будет, – Бог весть!
Так говорил Михал Лояс Косля из Горного Хорма. А потом запел.
Спел и подпрыгнул.
Идет, – «вся долина его»; он сильно пьян. Где за пень зацепится, где о каменья споткнется, то направо, то налево пошатнется, где упадет; – и так: «вся долина его». А месяц смотрит из-за Горычковой горы и «ей-ей, смеется, бестия».
– Эх! хорошо тебе оттуда смеяться! Если бы ты был поближе, я бы тебе смазал блестящую твою рожу!
Так говорил Михал Лояс и… шлеп боком о сосновый ствол. – Чорт их возьми, эти горы от Колотовок до Кондратовой скалы, столько на них сосен, что не сосчитаешь.
– Лес! Вот, ей-Богу! Да я его сеял, что ли?!
Остановился, постоял, поправил шляпу, поднял кулак, но сказал весело:
– Что? Али я не Михал Лояс-Косля из Горного Хорма? Что? А может нет?! Что?! – Но никто с ним не спорил. Послушал он минуту, подождал, как и следует храброму мужику, но никто не откликался. Он еще раз поправил шляпу и пошел, посвистывая дальше. А потом, топнув ногой, опять запел.
Через минуту он снова начал свой монолог:
– Напился я. Что и говорить! Напился! А почему напился? Потому что меня Бог не благословил.
Эх, не наградил меня Господь Бог!
Запахал мое поле… Бартусь этот!..
Запахал! Запахал у меня чуть ли не полдесятины, по меньшему счету.
Эх, хлопцы, вот если бы я повстречал его тут. Я бы его сразу на чистую воду вывел!
Поле мое запахал. Что теперь я буду делать? В суд идти? Разве не судился я четыре года из-за той земли, что после тетки мне осталась? Вот те и все!
Да ведь ничего еще, что запахал, а то еще – шалаш! Ведь, если ветер его мне принес, так шалаш мой! Ведь сам Господь Бог сказал: бери, Михал, что Бог дает! Ветер принес шалаш на мое поле, так шалаш мой! Как дело было? Пришел ветер с гор и перенес шалаш с Франкова поля на мое. Значит, мы обменялись: ему осталось пустое место, а у меня на пустом месте шалаш вырос. Да я чем виноват? Не я шалаш перенес, а ветер. Чего же ему соваться ко мне? А он избил меня так, что не приведи Господи! У меня даже жилы отвердели. Я шалаш свой отстаивал, ведь мне его точно с неба Господь послал. Ну, и что? Отстоял?.. Жаловался!.. Куда там!.. Так они тебе когда-нибудь и присудят! А его даже за побои не засадили: он, мол, свое добро защищал. Как же, «свое»! А коли оно на моей земле стояло? Гром их разрази за такую справедливость! Прежде никаких судов не было, а было лучше! Чортова их мать! Хоть вешайся, – а?..
Всего-то я попробовал на свете! Эх, куда там! Тут Михал Лояс растрогался сам своей судьбой, и слезы потекли у него из глаз.
– Или баба… Безрогая тварь! На кой она черт! Сварит тебе, белье перестирает, это правда, да за то и насолит тебе; уж не бойся!
Чуть я где рюмку выпью, она уж знает! Этакий нос у неё! Приду домой – трах меня по морде! Да ведь если бы кулаком, а то чем попало! Ах ты, дрянь! Сволочь! Да ведь Господь Бог сам водку создал, как и святую воду! Все Его и от Его милосердных рук, все от Его святой силы. Бог милосердный – заботится о нас до самой смерти, пока мы не помрем. Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое…
Тут Михал Косля сильно пошатнулся, попал на какое-то вывороченное дерево и присел на нем между корнями. Скоро он начал притопывать ногой, покачивать головой и напевать. Потом свистнул по-горски, так что где-то далеко в горах отозвалось эхо. Расхохотался Михал и со страшной веселостью, ударяя обеими ногами по земле и мотая головой, как сумасшедший, запел еще забористей.