
Полная версия
Ha горных уступах (сборник)
А славен он был всюду.
Когда его стали сажать на воз, чтобы везти к старосте в Новый Торг, он сказал мужику, который его выдал:
– Отчего ты не сказал мне, что ты беден, чтобы не делать такого свинства, как выдавать меня? Я бы дал тебе столько же и еще больше, если бы ты попросил.
А тебе, баба, за то, что ты мне гороху под ноги насыпала, стоит в глаза наплевать. Выдать… ну, по городам, по деревням об этом говорили, – у каждого на это право было; и я мог не хвастаться, кто я такой! Эх, черт возьми! Если б не эти веревки! Я бы тебя, проклятая баба, только в руки взял и уж лучше, чем этих понятых, оттрепал бы чупагой! Но оставайтесь тут с Богом! Мстить я вам не буду; орел ястребу только тогда мстит, когда его у гнезда встретит. А вы моим детям ничего не сделали, да если б и хотели, так ничего бы сделать не могли: после меня ни в одном месте гнезда не осталось. Хотя моих гнезд будет по свету дюжины три, а то и больше. Да и тут, почитай, было бы одно или два, да только мне спать хотелось.
Хотелось ему шляпу набекрень надеть, двинул рукой, да только руки были связаны. Войт, понятые и все мужики дивились его удальству.
– Человече божий! Аль не знаешь, куда едешь? – говорит войт.
– Куда еду, знаю, но и то знаю, что диковинно ехать буду.
– Как?
– Кони меня будут тянуть, а бараны везти.
Но такой страх был всюду перед ним, что за это оскорбление его никто не ударил; напротив, мужики смотрели на него с уважением.
И, может быть, они отпустили бы его, но все присматривали друг за другом и рассчитывали на награду.
Надеялись, что каждому что-нибудь достанется. Гурьбой и на воз сели.
А Собек Яворчарь, только они тронулись, запел.
Бесились они, но бить его не смели; так и ехали – они его проклинали, а он их в песнях ругал. Не доезжая Нового Торга, они уже ничего ему не говорили, дивясь в душе его удальству и дару складывать песни. Он тоже перестал их ругать и пел, словно никого с ним не было.
Мигают ясные звезды на небе, –Яворчарь не моргнет и пред казнью…– Эх, ты, Господи, Господи!.. – думали мужики. – Уж он, бедняга, сам себя под виселицей видит!..
И они отпустили бы его, – их он никогда ведь не обижал – если бы не надеялись хоть по два дуката получить за службу.
Мужика, который его выдал, они называли мысленно «сукиным сыном», а все-таки завидовали ему, что он получит двадцать дукатов, и жалели, что Господь не к ним привел Собка и что не им он признался, кто он такой.
Таковы люди!
Привезли его в Новый Торг, отдали властям; оттуда переслали его в Новый Сонч. Ну, а там Яворчаря, – много ли, мало ли, – засадили на 20 лет в тюрьму.
Как стали там одно к другому подводить: там украл, там убил, там корчму сжег, – стало одно за другим выплывать. Как стали ему читать, что и как, казалось, что и до вечера не кончат. Не мало всего было.
Ну, и засадили Собка на 20 лет в тюрьму. А люди еще говорили, что и это не плохо: могли бы засадить на двадцать два, а то и на двадцать три. Правда, в первый день, когда тебе скажут – двадцать лет или двадцать три, разница не большой кажется. Хоть и пятьдесят лет скажут! Только когда тебя на всю жизнь засадят, э, тогда уж плохо! Мужику часто под 80-лет бывает, а как скажут ему: «будешь сидеть двадцать лет!», – он, правда, почешет за ухом, ну, да все-таки еще туда-сюда! А уж пожизненная тюрьма – тут совсем беда!.. Пускай тебе и восемьдесят лет будет, а как скажут: на всю жизнь! – точно живого в гроб заколотят!
А Собку было только тридцат лет, – ну, он и думал: если и не удеру, и то не стариком из тюрьмы выйду!
Он не сомневался в себе.
Заперли его в Висницком замке.
Эх! Висница!
Эх, братья разбойнички!.. Жили, не тужили,А теперь в Виснице весь свой жир спустили!..И хорошо это сказано: кого туда запрячут, будь тот толст, как медведь осенью, а скоро все ребра покажутся: одно, два, три, сколько ни есть. Не ошибешься в счете. Там тебе мать молока в миску не нальет, блинов с маслом не даст.
Но Собек не унывал. Висница не Оразский замок, а он и оттуда утек.
Как? Решетку подпилил утаенным напильником и спрыгнул из окна. Мало ли, много ли летел он до земли, а упал жив-живехонек.
Он знал, что долетит живым, и это его спасло. Ведь надо знать: коли мужик веру в себя потеряет, перестанет надеяться, начнет умом раскидывать да прикидывать – он скорее себе шею свернет, чем тот, кто смело спрыгнет, ногу вывихнет. Нет крыльев лучше смелости – издавна старые люди так говорят. Так и Собек Яворчарь теперь думал. Когда его заперли в камере, он все пел о свободе.
Когда Собка заперли в тюрьму в Виснице, он сразу дал понять, кто он такой.
Приходит к нему раз какой-то старший надзиратель, – было это на пятый, а, может быть, на шестой день после того, как Собка посадили. Кричит он, что Собек тюрьмы не вымел, в порядок ее не привел, когда пришла его очередь.
Этот смотритель был такой высокий, что арестанты называли его колокольней. Там, где Собек до потолка доставал, он бы, наверное, крышу головой прошиб. Ругается, ругается, кричит. Собек слушаеть и ни гу-гу. Наконец, вдоволь наслушавшись крика, он, молча, как стоял, поднял ногу, замахнулся ею и бац смотрителя сапогом по морде. И не дрогнул даже, только нога у него поднялась выше головы, словно на пружинах. Такой уж он ловкий был.
Смотритель свалился, кровь у него носом пошла.
Заковали Собка в кандалы на три недели. Но он так и не заметал камеры и не приводил ее в порядок. Освободился от этого. Ну, и проходило кое-как время в тюрьме: несколько первых дней ушло на знакомство с товарищами и тюремными обычаями, другие ушли на думы о том, когда кандалы снимут, – они были страшно тяжелы и тесны. За все эти три недели он почти глаз не смыкал: кандалы спать не давали.
Потом он стал рассказывать своим товарищам разные истории из жизни разбойников и из своей жизни. Горцы, которые знали многие из этих историй, слушали его с тем наслаждением, с которым люди слушают знакомые, но поразительные и достойные удивления рассказы. Кивали головами, поддакивали разными: «Гей! гей!» – «Эх, эх!» Другие слушали, разинув рот, и слава горцев вообще, а Собка в частности росла в их душах со дня на день, с ночи на ночь. Собек всегда умел выставить себя в блеске геройских и необыкновенных поступков. С кем бы его ни сравнить, он никому не уступал, не уступал даже знаменитому Яносику.
Больше всего любил он говорит о своей силе и о том ужасе, который он вселял всюду, – о том, как перед ним преклонялись и как уважали его за ум, за высокое образование, за исключительные таланты.
Рассказывал он, например, как проводил зимы, всегда тяжелые для разбойников. Летом разбойник жил – не тужил, проспится где-нибудь в лесу, в овине, в овраге, на поляне, на мху, или на лужайке, – всюду тепло было. Зимой было плохо.
А потому многие разбойники предпочитали зимовать у горцев. На самом деле, они нанимались в батраки, но да хранит тебя Бог сделать что-нибудь наперекор такому батраку. Досталось бы тебе! Уж вот как! Он бы тебя отблагодарил так, что тебе новые коренные зубы пришлось бы растить.
Так и Собек Яворчарь отправился раз зимовать батраком к одному горцу из Витова.
Да это лентяй какой-то! – думал горец, присмотревшись к нему, – лежит все на печке, а работать – вот тебе и батрак… – ни-ни!
Горец был хоть и богат, а все-таки думал: Ну, уж коли ты ничего, так и я ничего! Лежи себе на здоровье!.. и ничего не давал ему, кроме овсяной похлебки.
– Слезешь с печи!..
Но Яворчарь ничего – лежит на печке, овсяную похлебку ест и с места не трогается.
Другого бы горец палкой избил и из дому прогнал, а этого что-то немного побаивался. Парень был под потолок. Так вся зима прошла.
Только пришла весна, Собек тронулся. В один прекрасный день – нет батрака.
Горец пахал на тройке волов паровое поле около Оравы.
Собек приходит к нему и говорит: «Хозяин! Что-то дело плохо идет у тебя! Выпряги бычков, пусти на траву попастись, – я за них попробую».
И пошли. Взял Собек в руки деревянный хомут – так они и пахали. Одна полоса, другая! На третьей полосе горец шляпу уронил и так и не успел поднять ее из борозды.
Только тогда горец догадался, кого кормил зимой овсяной похлебкой. Да было уж поздно.
Ушел батрак, что за трех быков пахал, в лес, к Ораве. Донь прошел, другой. Забыл про него горец.
Нет, пришли-таки летом, почти в полдень. Четверо их было. В миг забрали все, где что нашли. А самого горца, как бабы ни причитали над ним, поймали и облили ему голый живот горячим салом. И сказал ему Собек, уходя:
– Овцы есть у тебя – зарежь! Закутайся шкурами, вылечишься! Это за твою похлебку!
У разбойников на все средство есть!
И больше ни горец не видал его, ни он горца. Не очень уж им хотелось встречаться.
Другую зиму, года два спустя, Собек иначе провел. Засел он в Закопаном, и с ним засела там его любовница, Зослянка.
Собек был мужик на все руки: книжку читал, точно это ему ничего не стоило, на свирели играл на диво. И в Закопаном люди его считали Бог весть чем. Костелы были далеко, так они все в воскресенье сходились к Собку. Изба была большая, – печь накрывали платками, вот и все! Собек облекался в длинную до пят рубашку Зослянки, брал книжку в руки и громко читал по мой над печкой, а люди вторили ему.
Бабы молились так, что по всей избе слышно было.
Песни пели, какие были в книжке, а, когда «служба» кончалась, ели и пили.
Там у Собка не пускали молиться никого, кто не приносил с собой водки, сала или мяса. Все знали об этом и несли, что у кого было – и шли. Когда наедались и напивались, начинали плясать.
Первым выходил всегда Собек со своей Зослянкой; а когда они уж вдоволь напляшутся, Собек сядет на скамью, берет свирелку, играет, а люди пляшут.
Не раз эта «служба» до вторника затягивалась у Собка. И не один хозяин приходил с такой обедни домой лысым. Собек не шутил: чуть кто хоть глазком подмигнет Зослянке, сейчас возьмет за чуб и – шварк! – в поле, а волосы в руке останутся. Бедняжка уж в избу не вернется драться, – пойдет тихонько домой, да макушку щупает. С Собком шутки были плохи! Но люди не сердились на него – в другое воскресенье опять все приходили.
Весной Собек отмерил Зоське полотна от сосны до сосны. Вот какая мера была!
И ушел в лес.
Так зимовал Собек Яворчарь.
Наконец, его расковали; и штука же вышла!
Подходит к нему молоденький офицер; арестанты как раз на дворе были. Кругом высокая стена. Офицер говорит Собку:
– Яворчарь! Правда, что ты умеешь бегать по отвесной стене!
– Правда! Отчего ж не уметь!.. – отвечает Собек.
– Сколько шагов сделаешь?
– Сколько угодно, хоть четыре.
– А вскочишь на эту стену?
– На эту? Нет, не вскочу.
– А взбежишь?
– Шагами? Взбегу.
Задумался офицер на минуту, молод он был, любопытен, говорит:
– Дашь слово, что не убежишь со стены?
Собек даже не заколебался:
– Дам, – говорит.
Масса людей около него стояла: поляки, русины, горцы – им бы показать себя, их бы удивить!.. – да и солдат много было вокруг.
– Честное слово? Знаешь, что такое честь? – спрашивает его офицер.
– Честь – значит честь! Знаю – говорит Собек. – Был я у отцов пиаров в Подоленце года два, по-латыни они меня учили. Я должен был косндзом стать, да там разное такое вышло, так что я здесь теперь… хотя я не мало обеден отслужил в Закопаном. Не убегу!
– Ну, так беги!
Расступились люди перед Собком, он разбежался, подпрыгнул на сажень вверх, потом еще раз, другой, – три шага сделал, у людей только в глазах мелькнуло, а он уже был на стене.
Онемели люди от изумления. А Собек стоял на стене и глядел на мир Божий.
У всех сердца бились в груди. В эту минуту сто мыслей пролетело в головах арестантов. Собек мог бежать. За стеной никто не караулил. Такого бегуна никто бы не догнал. Мог бежать, куда угодно, – в Венгрию, в горы, – куда угодно. Свобода была в его руках.
Собек стоял и смотрел на мир. Он был свободен.
Солнце ярко заходило на небе.
– Соскакивай! – крикнул снизу офицер.
Собек обернулся к нему, продолжая стоять на стеке.
– Слово! – кричал офицер, покраснев от волнения и страха: он сам словно выпустил его из тюрьмы.
– Знаю! – ответил Собек Яворчарь и соскочил вниз, в толпу арестантов.
Вокруг него поднялся глухой шум сдержанных восклицаний и слов.
А он стоял среди людей, словно ослепленный ярким солнцем, которое опускалось там, за стеной, за грань гор. Офицер, довольный и успокоенный, хлопал его рукой по плечу и говорил: «Молодец парень! Молодец!» Люди кричали от удивления перед удивительным примером ловкости, а, главное, перед тем, что Собек соскочил обратно на тюремный двор; сам он ничего не слышал. Услышал только слова:
– Давно сидит?
– Месяц.
– На долго засадили?
– На двадцать лет!
– И не сбежал?!
Собек оглянулся на того, кто говорил. Маленький, хилый мужичок, одетый в накидку – так, как носят около Гдова, – смотрел на него бледными глазами с выражением страшно презрительного удивления. Смотрел на него, как на человека, глупости которого надо удивляться и которого, благодаря этой глупости, нельзя не презирать. Собек Яворчарь засмотрелся в глаза хилого мужичка из-под Гдова.
Его окружили горцы, которые сидели в Виснице.
– Собек! Ну, и мужик ты!
– До тебя и Горному Косле, покойному, далеко!
– Да и всем, небось!
– Сам его благородие рот разинул на минуту.
– Может быть, сколько-нибудь годов простят за такую штуку!
– Никто тут еще ничего такого не видывал!
– Хе! да и не увидят!
– Есть ли где-нибудь такие люди, как у нас? А?
– Эй! Куда всем до нас, что из-под гор!..
– Ну! разве у нас есть другой такой Собек.
Они окружили Собка; их было пять или шесть, воров и разбойников. Они гордились Собком.
– Ну и шайка бы из нас с ним была! – говорит один разбойник из Костелиск другому.
– Эх! хорошая шайка!
– Я думал, что лучше, чем у нас, в Костелисках, парней не найти!
– Вот ведь и в других местах водятся. И Яносик был не из Костелиск, а откуда-то со Спижа.
– Вы! Костеличане! А Матся у нас в Закопаном?!
– А Новобильский Валек?
– И!.. В Костелисках…
Ночь была темная, все спали. Хоть глаза выколи, – на небе черные тучи, нигде огня не видно. Дождь так и гудит, ливень страшный. Темно в камере. Собек видит всюду глаза, которые смотрят на него, глаза хилого мужичка из-под Гдова. Они преследуют его всюду, куда бы он ни обернулся, смотрят на него – пристальные, выразительные, упорные.
Собку стыдно перед ними; а теперь даже страшно.
Мужик сидит в другом крыле, в другом конце здания; должно быть, спит теперь на соломе… глаза у него закрыты… а эти – тут, сквозь стены смотрят в душу Собка.
Корчится душа и извивается под их взглядами, хочет укрыться и не может бежать.
Восстало тело – бешеное, злое, растравленное, охваченное отчаянием – против души.
– Что ты со мной сделала? – стонет оно. – Что ты со мной сделала?!
Ноздри, ноздри, которые потянули уже вольный воздух; глаза, которые уже выглянули за стену, в мир, у них словно зубы оказались, и они грызли и рвали Собкову душу. Два бледных, выразителышх, упорных зрачка мужика из-под Гдова уходили в нее все глубже и глубже.
Он был там, на стене!.. Один прыжок!.. Ветер бы его не догнал!.. Теперь он был бы уже у венгерской границы.
Собку казалось, что у него что-то свистит над ухом, словно его собственная чупага, которой он кружит над головой, кружит со страшной силой от радости, от огня, что в крови играет!
Там, там, где-нибудь в лесу, под Посредним Верхом, как притаившиеся рыси, сидят его товарищи, братья. Там сидят они у костра и поют вполголоса грозный напев чернодунайского разбойничьего марша. Поют вполголоса песню, о которой никто не знает, когда и кто сочинил ее, песню, от которой качаются ели и спящие орлы срываются с ветвей и шумят крыльями в темноте, ослепленные, гневные и испуганные. Там поют его братья, и только на кобзе некому играть, так как он, Собек Яворчарь, сидит в Виснице. В Виснице – он, о ком мужики говорили: кого уж кого, а Собка Яворчаря не скоро поймают, – легче дикую козу за рога рукой схватить!.. Он, о ком девки сложили такую песенку:
Опутало сокола бабье лето сетью, –Яворчарь наш Собек через сеть проскочит!Опутало соколу бабье лето крылья –Яворчарь не дастся – всех он обморочит!Он, о ком девки любили петь:
Сяду от работы отдохнуть на камне,Сон мой, сон любимый, тошно без тебя мне!..Сон мой, сон любимый, ты не нужен боле –Мчит из леса Собек – убегай ты в поле!..В глаза ему хлынули вдруг горы, как град весною, что вырвется из-за скал. Тут луга зеленеют, там вода в озере играет, там овцы блеют, белея вдали, позванивая колокольчиками; все звенит, поет, гудит на полянах. Там девки поют, там горцы… вот вышла какая-то из-за скалы: э-э-э-эх!.. там кто-то отвечает ей из-за горы: гоп! гоп!.. Там на кобзах, на гуслях, на вербовых свирелках итрают, на длинных, далеко звучащих рожках играют горцы, пастухи, погонщики! Тут в шалаше огонь горит: парень пляшет, семенит ногами, искры под крышу летят… Притопнул, запел!
Аль я парень не пригожий?Аль тут есть меня моложе?Черны очи, черна бровь,А в самом огонь – не кровь!Ногой в землю вбился, в глину, а какая-нибудь девка поет у стены из угла:
Ты мне, парень, всех милей,Подходи ко мне смелей,Дам барана, водки флягу,А захочешь, наземь лягу!..Только искры в крышу бьют, а гусли бренчат, словно в них черт ощенился!
Там осенью бабы лен на гумне выколачивают, поют длинные любовные песни. Зимой поют за ткацким станком. Старые горцы трубки курят, рассказы рассказывают, заговаривают шипящие в огне чистилищные души. Волки воют под лесом, собаки им отвечают под избами… Вдруг ночью шум, лай, отон, отчаянный визг, отчаянные крики и зов: это волки подкрались, разорвали собаку и теперь крадутся к овину. И бегут люди, кто с чем может – кто с горящей головней, кто с железными вилами, кто с чупагой, кто с ружьем, кто с цепом, – кто с чем может, на помощь соседу. Битва! За ними бросаются собаки, что посмелее, огромные липтовские псы, вровень волкам, – гремят цепы, мелькают чупаги; бабы показались в дверях, в окнах, кто с головней, кто с насмоленным поленом, кто с фонарем в руках; тут мужик пронзил волка вилами, подбросил вверх и грохнул оземь, там волк подскочил мужику к горлу, а пес вскочил ему на спину, впился в шею, рвет куски мяса. Разметанный, стоптанный снег, убитые волки, искусанные собаки, искалеченные люди – тихая звездная ночь над горами, только вдали слышится вой, а через несколько минут в избах ояять стучат ткацкие станки и слышатся песни.
Рвется, рвется сердце у Собка Яворчаря.
Он был свободен, мог быть свободен! Один прыжок!.. и он был бы свободен… и казалось Собку Яворчарю, что у него хватило бы сил прыгнуть от Висницы прямо к пограничным Карпатам, от Татр за Липтовские горы!.. И казалось ему, что он поплыл бы, промчался бы в воздухе, словно радуга в небе… Он бы…
Он вцепился зубами в решетку и стал ее грызть. Пена с кровью шла у него из искалеченного рта. Ударил головой о решетку так, что кожа лопнула и волосы затекли кровью… Рванул волосы рукой…
– Как орел я здесь! Заперли вы меня! – шептал он. – А я мог уйти! А я мог бежать!
– Мог!.. Мог!..
Отчаяние, бешеное, дикое, сумасшедшее отчаяние согнуло в дугу спину Собка, согнуло его плечи, сжало его пальцы, и решетка поддалась. Он уперся, рванул – выломал ее из окна. И тогда ослабел на минуту. Ему казалось, что сквозь окно без решетки летят к нему в камеру все Татры и все облака на небе…
Собек взглянул вниз. Высота была в два этажа, внизу мощеный каменный двор. Ему казалось, что камни ожили под его окном – ждут живые, спокойные. Он вздрогнул.
Отчаяние, тоска, радость, упоение стали бороться в нем со страхом. Тело, бешеное, разъяренное за минуту до того тело, стало дрожать, удерживать душу, сковывать ее. Собек повис на окне.
И странно! – все: горы, товарищи, родная сторона – стали уходить от него куда-то назад, в ночной мрак, пятиться, мельчать в глазах… Испугался он… Страшно испугался…
Тогда вдруг загорелись бледные презрительно удивленные глаза хилого мужика из-под Гдова, загорелись прямо в лицо Собку Яворчарю. Эх!.. Он мотнул головой, свесился на руке, высунул ноги, прыгнул – и убился.
Такой у него гонор был.
О Вальке уроде
Валек был урод. Голова у него была огромная, как боченок. На ней были редкие желтые волосы, торчащие, как щетина. Целые полянки были у него на голове; волосы местами росли, местами нет.
Все, что гуляло у него в волосах, могло греться на солнце, сколько душе угодно, тем более, что Валек никогда не носил шапки. Может быть, у него никогда её и не было.
Большое, разбухшее, бледное, как у утопленника, лицо; вытаращенные, бледно-голубые, как у сонной рыбы, глаза; обвисшие, красно-желтые, толстые губы, из которых всегда текли слюни. Ноздри словно сраслись. Под горлом зоб, даже не один, а целых два. Один на другом, как голуби весною.
Все тело искривлено, изломано, сгорблено, – ничего прямого не было у Валька, разве палка, на которую он опирался. Красив был, нечего сказать! Урод-уродом; вдобавок он заикался, говорил с трудом. Когда ему было семь лет, родители смекнули, какой из него выйдет работник, и прогнали его из дому. Он вернулся. Они его избили. Он ушел и опять вернулся. Опять его избили. Снова ушел он и опять вернулся. Эх, уж и избили его так, что он омертвел весь. Живого места на нем не оставили. Всего исполосовали лозами. Сначала его бил один отец, потом мать с отцом, а в третий раз и родители, и оба брата, и сестра. Били, били, и он уж не вернулся. Полдня пролежал за садом, полдня в сосновой роще, потом ушел совсем.
Ходил, ходил, пока не выходил, наконец, того, что ему дали пасти гусей. Пас он в разных деревнях; чуть что случалось, его били и прогоняли.
И опять он ходил, пока снова не находил кого-нибудь, кто ему давал пасти гусей. Он был не совсем никудышный – из уродов самый сметливый.
Так прожил он десять лет, и стало ему семнадцать.
Летом он пас гусей, одетый в мешок, зимой милостыню просил; и летом и зимой ходил в холщевых портах, а наесться ему еще не случалось ни разу. Вечно голодал он, такая уж была его судьба.
Думал он разные думы. Думал: – И отчего это я такой? Что я сделал и чем я виноват, что я такой?
Должно быть, он хорошо знал, какой он…
Раз – он тогда служил у Слодычков в Острише – увидел он, как молодой Слодычек, Ендрусь, красавец-парень, долго смотрелся в зеркало. Взял он потом зеркало с окна, когда Ендрусь ушел в поле, и стал рассматривать себя.
– Урод я! – подумал он и вздохнул.
Там была девушка, сестра Ендруся, Агнися, тоже красивая. Она пасла коров, он гусей. Ей было лет четырнадцать.
Пастухи, что коров пасли, пекли раз картошку в золе. Валек подошел, авось бросят ему хоть одну; хозяйка ему ничего не давала с собой в поле; хорошо еще, когда не приходилось выгонять гусей рано утром натощак. Он подошел к пастухам; их было несколько человек – девки и парни; присел и стал смотреть. То на картофелины смотрит, что в золе пеклись, то на Агнисю, которая ворочала их кнутом в углях. Те едят, а он смотрит и слюни глотает. Подойти близко не смеет, сидит поодаль от других.
Наконец, Агнися протянула к нему руку с картошкой и говорит: «На!» Он наклонялся к ней, да ближе, чем надо было, притом как-то дохнул на Агнисю. Хотел ли он дунуть на картошку, – она горяча была, – или что… Только Агнися бросила картошку и попятилась назад.
– Что такое? – простонал он.
– Да ведь изо рта у тебя воняет, не приведи Бог!
Не поднял он картошки, отошел. Вскоре пастухи собрались с коровами, а он остался. Когда они ушли, он подошел к пепелищу, поискал, но ничего не нашел, кроме тоя картошки, которую бросила Агнися. Поднял ее. Вдруг, смотрит: собака идет. Что он задумал, Бог весть; зовет собаку. протянул руку с картошкой и кричит: «Возьми! возьми!» Собака остановилась. Манит он собаку картошкой, подманил к себе. Делает вид, что дает ей картошку, а сам наклонился к ней и дохнул ей прямо в ноздри. Собака чихнула, мотнула головой и смотрит на него одним глазом.
– Э! должно быть, здорово воняет! – подумал Валек и задумался.
В раздумьи он опустил руку с картошкой, собака взяла у него картошку из руки и съела. Валек озлился – хвать камень с земли. Собака на утек – только он и видел и ее и картошку! Но зато убедился, что даже собаки от него чихают.
Больше он ни к кому близко не наклонялся.
Вдруг с ним стало твориться что-то неладное; точно он гнить стал. Какая-то вода у него стала течь из ушей, из носу, даже из глаз, на голове нарывы повыскакивали, появились болячки. – Валек на полянах стоги сена расставил, – смеялись дети. По всему телу пошли нарывы, стали лопаться, так что он был весь мокрый от гноя.