
Полная версия
Деревенская трагедия
Едва кончила мистрис Клинкер, как завела свой рассказ и мистрис Бекер, но обращаясь все больше к Анне:
– Никто бы не подумал, глядя на меня теперь и видя меня такою свежей и здоровой, как я-то горевала, когда лишилась бедного моего сына. Право, не солгу, если скажу, что догоревалась до того, что и подобие человеческого образа утратила и превратилась в какую-то тень. Бедный сынок! он, пожалуй, и через-чур падок был до крепких напитков, но с самых малых лет, надо отдать ему справедливость, он любил тоже и свою маму. И вот он, как теперь вижу, едет себе рысцой вниз с горы и счастлив себе, горемычный, напившись пивом, как вдруг возьми и поскользнись лошадь, да и выбрось его из телеги так, что он тут же прямо, можно сказать, и был переброшен в вечность без малейших приготовлений. Его подобрали и принесли домой на доске, но он уже был мертв, совсем мертв. Я и голоса его больше не слыхала после того, как, выходя из дому, он сказал мне на прощанье: «не жди меня к ужину, матушка, не жди», – да, так точно и сказал он… А что, успел поговорить с тобой Джес перед смертью, Анна?
Глаза всех присутствующих уставились на нее с живейшим любонытством. Все уже давно хотели расспросить ее о случившемся, но что-то во всей её фигуре затрудняло и удерживало кумушек от расспросов; она, однако, ответила мистрис Бэкер.
– Да, успел, – сказала она, слегка дрогнув.
Больше она ничего не прибавила. Наступило молчание; никто не решался на дальнейшие расспросы и каждый про себя желал, чтобы кто-нибудь другой попытался продолжать их. В эту минуту в дверях появился неожиданный для них союзник в лице мистера Соломонс, который, в качестве представителя ландлорда, сдавал внаймы павильон Джесу и которого никакие сомнения или опасения не могли остановить или удержать от каких бы то ни было вопросов.
Это был толстенький человек, туловище которого напоминало разбухшую тыкву, поддерживаемую двумя кривыми ножками. Нос его тоже напоминал тыкву, хотя и другого вида, так как она была краснолиловая и грушеобразная. Черная, совершенно новая шапочка торчала с некоторою развязностью на самой макушке его жирной, красноволосой головы и над распухшим лицом. Мистер Соломонс жил у самого подножья горы и накопил не мало денег, занимаясь делами ландлорда, разведением лошадей и ростовщичеством. В Гайкросе он занимал видное место и считался важным лицом; это не мешало ему оказывать некоторое снисхождение к окружающему крестьянскому люду, в силу которого он любил проводить свои вечера в деревенском трактире «Королевского Герба»; там, сидя на кресле, он усердно выпивал свою ежедневную порцию джина, разбавленного водой, и ораторствовал перед восхищенными слушателями, пока не наступало для него время отправляться домой, и он с трудом вваливался в свою бричку. Ему необходимо было собрать последние сведения о катастрофе, чтобы передать их во всем их животрепещущем интересе в тот же вечер своей аудитории за трубкой и стаканом; да кто, как не он, имел право без приглашения войти в этот дом? Он лишь для формы только постучал у открытой двери своею сучковатою палкой и вошел в комнату, не ожидая ответа. Затем, он сел на стул около самой двери, подперши палкой свой жирный двойной подбородок и устремив на Анну мутные, водянистые глаза.
– Ну, что, моя милая, скажите мне, как вы себя чувствуете? – спросил он. – Это великое испытание, я должен сказать, да… великое испытание.
Анна пробормотала что-то совершенно невнятным голосом.
– Я еще ничего не знаю, в сущности, о случившемся, – продолжал он, – вот я и решил добраться сюда и посмотреть, что с вами сделалось и как тут обстоят дела. Боже мой! Боже мой! да как это он умудрился попасть под поезд?
Мистрис Бэкер поспешила дать на это надлежащее объяснение. Ей было немного совестно за Анну, при виде, как мало готовности она проявляла в деле оказания любезности мистеру Соломонс. Все подробности были переданы ею с величайшею точностью, но посетитель чувствовал, насколько пикантнее было бы получить их из первого источника; так что, выслушав рассказ мистрис Бэкер, он обратился снова к Анне:
– И так, значит, вам удалось-таки с ним говорить перед смертью… это большое утешение, хотя вряд ли он мог сказать многое, бедняжка; ведь, не так ли? – Он замолчал в тщетном ожидании ответа и продолжал, бросив взгляд на её левую руку: – Во всяком случае, я вижу у вас на руке кольцо, – вот это меня радует. До меня, правда, доходили уже слухи, что он собирался жениться на вас, но я не знал, что это уже совершилось.
– Их венчание, увы! было назначено на завтрашний день, – пояснила мистрис Бэкер. – Он и поехал сегодня в Оксфорд с тем, чтобы достать кольцо: оно, верно, и попало таким образом к ней на палец.
Анна вся вспыхнула при этих словах.
– Это он сам сделал; он велел мне надеть кольцо тут же, при нем, прежде нежели… – проговорила она и запнулась.
– Перед законом, к несчастию, это, все-таки, не имеет силы, душа моя, – возразил мистер Соломонс, медленно качая головой. – Хотя он вам и сам надел кольцо, но вы, тем не менее, и сегодня такая же незаконная жена, какой были и вчера. Я вас глубоко жалею, поистине могу это сказать, и как посмотрю на вас, моя бедная красотка, еще больнее становится, но, в то же время, нельзя скрывать от вас правды.
Анна при его словах поднялась со стула. Линии, образовавшиеся между её бровями за последние два часа, выступили еще резче и глубже. Анна мрачно нахмурилась и сверкнула глазами. Мистер Соломонс принялся успокоивать ее.
– Не надо все это так принимать к сердцу, душа моя; что касается меня, то я вовсе не считаю вас хуже из-за этого. Я готов верить, что он узаконил бы ваше положение, если бы остался в живых; я против этого и не спорю. Во всяком случае, не с вами первой случился грех в начале жизни, многие из молодых девушек с этого начинали и, несмотря на это все-таки, находили себе женихов, позднее. Что вы на это скажете, мистрис Бэкер?
Мистрис Бекер молчала. Мистер Соломонс выбрал не особенно благоприятный момент для произнесения своей краткой, но не вполне приличной речи. В эту минуту среди небольшой толпы подростков, собравшейся у двери, произошло легкое смятение, кучка расступилась и на пороге появилась фигура мистрис Гэйз. При виде её, мистер Соломонс вскочил и поклонился, снимая шапочку, пробормотал что-то среднее между прощанием и приветствием, так что и разобрать нельзя было, и исчез с изумительною быстротой. Анна, вызванная к защите, все еще стояла среди комнаты, как загнанный зверь; её прежнее угнетенное состояние перешло в мрачное и тревожное возбуждение. Она, казалось, и не заметила исчезновения своего мучителя.
– Да, это мое венчальное кольцо, – говорила она, протягивая к толпе свою левую руку, – и я имею такое же право носить его, как все те, которые повенчались в церкви. Джес выразил желание, чтобы я надела и носила его. Мистрис Гэйз, вы свидетельница тому, что завтра в девять часов утра должна была произойти наша свадьба и что все было уже готово. Кажется, достаточно тяжко для меня оставаться в живых без него, но было бы уж совершенно жестоко, если бы случайный факт, что смерть постигла его сегодня, а не завтра, должен был отозваться на всей последующей жизни моей и моего ребенка.
– Да, это великая тайна и страшное наказание, – со вздохом проговорила мистрис Гэйз, снимая с себя темную вуаль. Хотя вздох был, действительно, выражением искреннего участия, но случай был слишком соблазнительный и удержаться от нравоучения она не могла.
– Да послужит это ужасное несчастие вам в назидание, друзья мои, – сказала она, обращаясь к кучке молодых девушек у дверей. – Я глубоко жалею вас, Анна Понтин, но не забывайте, что Бог наказывает любя, и примите Его наказание с покорностью.
– Может быть, я бы и приняла его, если бы оно было справедливо, – возразила непокорно Анна. – Но почему же только Джесу да мне страдать и терпеть? Поглядите на тетушку мою… разве она не виновата? А дядя, который так жестоко поступил с нами? Они продолжают жить счастливо и покойно, как ни в чем не бывало, да и многие другие еще, которые и похуже нас поступали в жизни.
При этих дерзких и богохульных словах в комнате раздался глухой ропот неодобрения; одна только мистрис Гэйз невозмутимо молчала. Она была холодная и бессердечная женщина, но до известной степени в ней проявлялись и хорошие стороны этих недостатков.
– Вот эти то великия тайны мы и не можем брать на себя смелость объяснять, – сказала она. – Впрочем, если даже допустить, что сказанное вами относительно вашего дяди и вашей тетки правда, то, может быть, и они наказаны каким-нибудь непонятным для вас путем. Однако, было бы глупо обращать теперь внимание на слова несчастной девушки… И я хотела бы знать, для чего собралась сюда вся эта праздная толпа зевак? Как не стыдно всем вам приходить сюда в такое время, болтать всякий вздор и еще более расстраивать несчастную! Нет ничего удивительного, если она доведена таким образом до исступления. Я требую, чтобы дом и сад были немедленно очищены от всяких посторонних людей, за исключением Сары Бэкер.
Не прошло и двух минут, как в старом господском доме не осталось никого, кроме мистрис Гэйз, Анны и мистрис Бэкер.
– Ну, теперь, Анна Понтин, – сказала жена пастора, – ложитесь скорее в постель, советую вам.
– А когда привезут сюда Джеса? – спросила Анна, все еще не вполне покорившаяся и дрожа еще от неулегшегося волнения. – Я не лягу, пока его не привезут.
– Нечего об этом и думать, – возразила мистрис Гэйз. – Хотя мистер Шеперд и распорядился насчет телеги, но они здесь будут только поздно вечером.
Анна больше не сопротивлялась и легла в постель, а мистрис Гэйз отправилась домой. Проходя через деревню, где все население, разбитое на кучки, высыпало на улицу, обсуждая только что случившуюся катастрофу и переходя от неё ко всем другим несчастиям, почему бы то ни было известным присутствующим, жена пастора чувствовала какое-то совершенно особенное, небывалое душевное расстройство, вроде того, какое она могла бы испытывать при виде беспорядка, произведенного у неё в доме землетрясением. Порядок, конечно, скоро будет восстановлен и завтра все будет опять стоять на месте, но в данный момент она как будто сознавала, что не все в мире может получить свое бесспорно-очевидное объяснение и оправдание, как ей до сих пор казалось.
Между тем, Анна лежала на постели в беспокойном, лихорадочном состоянии; она металась во все стороны и не громко, но жалобно стонала. Для нервного человека было бы невыносимо тягостно и больно сидеть в той же комнате, прислушиваясь к этим постоянным вздохам и непрерывному метанию; к счастию, мистрис Бекер нервов не имела. Она зажгла огонь в камине, села перед ним и слегка задремала. Около десяти часов подъехала телега, остановилась перед домом и звуки тяжелых шагов послышались в нижнем этаже. Мистрис Бэкер вскочила на ноги.
– Вот несут его, – сказала она.
Ей хотелось сойти вниз, но она боялась, что Анна последует за ней. Но, к её удивлению, Анна не выразила желания спуститься вниз даже тогда, когда люди удалились из павильона. Она лежала совершенно смирно и молчала.
– Пожалуйста, мистрис Бэкер, пойдите теперь домой, – сказала она через несколько мгновений. – Здесь я вам буду мешать спать, и, право, я не вижу, почему вам сидеть около меня целую ночь и утомлять себя.
– Господь с вами, Анна! – воскликнула мистрис Бэкер, – неужели вы думаете, что я так и оставлю вас здесь одну всю ночь с телом покойника?
– А почему же нет? Разве это не все равно? – спросила Анна, сдерживая свое нетерпение. – Я, конечно, не желаю говорить вам неприятное, но, уверяю вас, мне хотелось бы остаться одной.
– Я могу сидеть внизу, если хотите, – сказала мистрис Бэкер нетвердым голосом; но ей не особенно улыбалась перспектива просидеть всю ночь около изувеченных останков бедного Джеса.
Между ними завязался спор, в котором доводы, приводимые Анной, значительно подкреплялись привлекательными картинами: стола с горячим ужином и кровати с мягкою периной, рисовавшимися в воображении мистрис Бэкер.
– Ну, как хотите, милая, только вы – странный человек, – сказала она, наконец. – На вашем месте я бы ни за что не стерпела, чтобы меня оставили так одну. Пусть будет по-вашему, но если только ночью вам будет скверно, помните, что до моего дома не далеко! – После этого, однако, добрые чувства в мистрис Бекер снова взяли верх над эгоистическими желаниями, и она добавила, целуя Анну: – Смотрите только, душа моя, не горюйте, не плачьте всю ночь, поберегите себя и ребенка. Я знаю лучше, чем кто бы то ни было, какая это ужасная вещь, когда так умирает внезапно человек, которого любишь, и никто, кажется, так не горевал, как я, когда умер мой бедный Джим. Бог в своей милости, однако, не допускает нас до отчаяния. Вот и вы утешайте себя мыслью, что у вас родится скоро здоровый мальчуган, который будет за вас работать так же, как и отец его. Господи Боже мой! Да неужели мальчуган будет хуже оттого, что он родится не в законе? Мой покойный Джим был тоже незаконный робенок и смею уверить вас, что не было сына добрее и внимательнее к своей матери, хотя, быть может, он и питал некоторую излишнюю слабость к пиву, бедняга. Прощайте, душа моя, прощайте!
IX
Для Анны было истинным облегчением, когда дверь затворилась за достойной мистрис Бэкер и когда она, наконец, осталась одна в первый раз после поразившего ее ужасного и столь неожиданного удара. В эту же ночь ей нужно было собраться с мыслями, чтобы вникнуть в страшное событие, освоиться с ним, выяснить себе свое положение и решиться на что-нибудь; она знала, что на следующее утро она будет уже не одна, а окружена разными людьми, мистрис Гайз или кто-нибудь другой будет ею распоряжаться и потащут ее неизвестно куда, если только она сама не придет раньше к какому-нибудь ясному и определенному решению. Накинув на себя платье и взяв свечу, она пошла вниз. Она открыла дверь нижней комнаты, и свет от её свечи упал на кучу соломы и на лежащую на этой соломе груду, покрытую простыней. Чем-то невыразимо страшным веяло от этой прикрытой, длинной, белой и неподвижной фигуры. Анна подошла к ней торопливыми шагами и поспешно откинула простыню с лица умершего. Да, лицо было его, Джеса, но как бы застывшее, неподвижное и чужое; впрочем, в нем было больше спокойствия и меньше страдания, чем днем. Ей хотелось посидеть около него; она думала, что это успокоит и утешит ее, что она, таким образом, будет чувствовать себя не в таком полном одиночестве и, может быть, слезы, наконец, облегчат её горе, те самые слезы, которые в течение уже многих часов закипали у неё в груди и жгли ее точно расплавленный металл. Еще и года не было, как в ту памятную для неё бурную ночь она постучалась в эту самую дверь, и Джес вышел к ней и приютил ее у себя. Тогда она несомненно была тоже несчастна, но не так бесповоротно, как теперь. Она живо припомнила все это прошлое, каким утешением бывало для неё положить голову на плечо Джеса, поплакать и выложить ему всю свою печаль, все свои горести, вспомнила она, как неизменно добр и нежен он был с ней и в тот день, и позднее, и все время… да, все время он неизменно был таким же. Она опустила голову на мертвую грудь и зарыдала страшными, мучительными, бесслезными рыданиями.
«Бедный Джес! бедный Джес!» – шептала она. Так недавно, еще в прошлую ночь, держа ее в своих объятиях, он с радостью говорил ей о восстановлении своих сил после болезни и с любовью останавливался на мысли о выпавшем на его долю нежданном счастье, о котором он и мечтать не мог, когда был выпущен из дома призрения. И сегодня же страшною насильственною смертью он был выхвачен из этой жизни, которою он так дорожил, и должен был умереть с горькою мыслью, что оставляет ее и ребенка в таком положении, которое неминуемо приведет их в богадельню, олицетворявшую для него всякое зло. «Бедный Джес! бедный Джес!» – рыдая повторяла она, лежа на его груди и в полголоса, почти шепотом говоря ему про свою любовь и про свое горе. Но вдруг, поцеловав его в лицо, она содрогнулась от ощущения холода, который насквось проник ее; и тут она впервые заметила, что сквозь его рубаху и её собственная щека окоченела, лежа на его холодной груди. В это мгновение она почувствовала, насколько лежащий перед ней труп утратил всякую близость в ней, всякую индивидуальность, как бесчувствен и равнодушен он был к её словам, действиям, чувствам или страданиям. Перед ней лежал не Джес, а сама смерть, – тот ужас, которому нет равного на земле. Ей показалось, что было даже нечто противоестественное и святотатственное в её ласках, в её страстном выражении безысходного горя: поспешно, дрожащими руками, она набросила опять простыню и кинулась вон, без оглядки, в верхний этаж.
Когда впечатление страха улеглось в ней, она вспомнила, что уже протекла часть ночи и что ей надо подумать и придти к какому-нибудь решению. Она села в старое кресло, в то самое, в котором она спала в первую ночь, проведенную ею в павильоне. «Ни в каком случае не отдавай моего ребенка в дом призрения». Таково было последнее наложенное на нее Джесом обязательство. Каким же образом ей выполнить это? У неё оставалось еще немного денег, но так мало, что ей с трудом можно было прожить с ними до времени её родов, а там уж несомненно денег этих не хватит для покрытия дальнейших расходов, так что даже и противиться бы она не могла, если бы ее поместили на это время в больницу дома призрения. Но если бы даже таким образом она и отдала на попрание все свои чувства и поступила бы вопреки настоятельному требованию Джеса, допустив, чтобы их ребенок родился нищим в богадельне, что же, однако, останется ей делать затем? Она выйдет из больницы, имея на руках ребенка, без денег, без рекомендации, без друзей. Без друзей!.. Это была самая горькая капля в её чаше. Она тщетно искала друзей вокруг себя, – у неё не было никого, кто бы мог оказать ей действительную помощь. О дяде и тетке она и не думала, а на мистрис Гэйз если мысль её и остановилась, то ненадолго. Мэри была далеко, где-нибудь на море, на пути в Индию, и также мало могла ей помочь, как если бы уплыла на другую планету. Добрая её учительница в Лондоне вышла замуж и уехала неизвестно куда.
Для Анны было несомненным несчастием, что она родилась в другой, более высокой и менее беспечной среде, чем та, в которой ей предстояло жить, и неблагоприятность этих условий еще усложнялась для неё тем, что она была и понятливее, и развитее общего уровня своей среды. Она принадлежала собственно к тому бедному, но не вполне неимущему классу, который, в сущности, представляет из себя нечто вроде многочисленной, вечно нуждающейся, но не несчастной семьи Микоберов[1]. Если бы Анна была из числа таких именно представителей своего класса, то она преспокойно решилась бы жить заработком от своего шитья, даже если бы она и имела раньше случай убедиться, как мало при этом бывает застрахован человек от голода и нищеты. Но Анна не только видела все это, но успела уже проникнуться всею трудностью борьбы за существование; она знала, как тяжело женщине прокормить своего ребенка даже тогда, когда она физически здорова, крепка и находится в правильных семейных условиях, и как почти безнадежно добиться этого для женщины в её положении.
Ей было известно, что шитьем занимались в больших городах почти в каждом доме небогатых кварталов, но чаще всего это ремесло давало, так сказать, лишь масло к имевшемуся хлебу и только в исключительных случаях семья могла им прокормить, согреть и одеть себя. Анна, без сомнения, отличалась особенным талантом в деле шитья, и если бы хоть одна из тех добрых и энергичных женщин, которыми так обильна Англия, имела случай узнать об её способностях и трудном положении, то Анна могла бы шитьем добыть себе хлеб. Но эти добрые женщины не знали о ней, и она не знала о них, а ей и в голову не приходила мысль, чтобы её руки отличались чем-нибудь от рук всех тех женщин, которые на её глазах работали, боролись с безвыходною нуждой и погибали. Она с отчаянием оглядывалась кругом, как дикий зверь, попавший в западню, который при звуках медленно приближающихся шагов охотника ищет какого-нибудь отверстия, чтобы вырваться на свет и простор. Но впереди ей ничего не предстояло, кроме ужасной нищеты и безысходного горя. Ребенка должны будут отнять у неё, он будет воспитан в тюремной атмосфере школы дома призрения и будет выпущен из неё, лишенный всего: уважения, друзей, отца и матери. Да, лишенный и матери, так как он выростет, как чужой, вдали от неё и не будет даже знать её; а она сама, между тем, будет служить если не в том же доме призрения, то у каких-нибудь грубых людей, справляя самую тяжелую и грязную работу и получая меньшую плату за снисходительное отношение к её запятнанному прошлому. Весь пережитый ею позор предстал ей вновь во всем своем ужасе; к этому чувству еще примешалось бессильное ожесточение против приговора судьбы, бесповоротно наложившей на нее снова свою тяжелую руку, когда освобождение казалось так близко. Бремя сделалось как будто еще невыносимее с тех пор, как около неё не было ни одной живой души, которая бы знала и понимала, что толкнуло ее на путь, осуждаемый общественным мнением. Наше собственное представление о самих себе так тесно связано с тем представлением о нас, какое мы замечаем в глазах окружающих нас людей, что чувству собственного достоинства бедной Анны было, несомненно, нанесено унижение сознанием, что в целом мире не было ни одного живого человека, в глазах которого для неё отражалось бы как в зеркале изображение настоящей, чистой, незапятнанной Анны, жертвы не какой-нибудь страсти, а несправедливости и несчастия. Из её головы не выходили дерзкия, грубые слова мистера Соломонс и его нахальное, отвратительное лицо. Она теперь недоумевала, как могла она придавать значение двусмысленности своего положения раньше, когда Джес был с ней, когда она была под его защитой. Теперь же первый попавшийся грубиян мог безнаказанно оскорблять ее, и никто даже порицать его за это не будет. Куда деваться ей и что делать? Она пристально вглядывалась в будущее, и не видела ничего, кроме темной зияющей бездны.
«Ни в каком случае не отдавай моего ребенка в дом призрения. Я предпочел бы в тысячу раз, чтобы все мы были мертвы». Слова эти озарили ее вдруг совершенно новым светом; с невыразимым торжеством и с радостным трепетом она поднялась с своего места, забыв все, кроме нового чувства, охватившего ее.
Вопрос для неё, наконец, разрешен; она билась целую ночь над ним, но теперь все стало ясно, и как раз в это время в окне стал мерцать серый свет утренней зари. Решение казалось так просто, так безусловно. Никаких колебаний в выборе рода смерти она не испытывала; одновременно с первою же мыслью о самоуничтожении ей представились длинные, сверкающие рельсы и с оглушительным шумом летящий поезд. Набросив на плечи матов, она открыла дверь на лестницу. На одно только мгновение она остановилась, все еще держа свечу в руках, и, бросив беглый взгляд назад на комнату, засмеялась негромким, сдержанным, но торжествующим смехом. Пускай через час-другой проснется хоть весь мир, пускай придут сюда мистрис Гэйз и все остальные с их заботами и пустыми утешениями, – её к тому времени уже не будет здесь, она тогда уже навеки будет свободна от них… При этой мысли она чувствовала странную и необыкновенную восторженность, какую могла бы испытывать какая-нибудь презренная и всеми покинутая Золушка, идущая по мановению зловещей волшебницы в обещанный ей дворец короля. Охватившее ее восторженное чувство было так велико, что она уже не ощущала прежнего страха, когда проходила через нижнюю комнату; остановившись около самого трупа и не раскрывая его, она проговорила:
– Вот посмотришь, Джес, все будет исполнено! Будь спокоен: никому из нас не придется быть в богадельне. От продажи вещей денег хватит, чтобы нас всех похоронить, и мы будем так хорошо и уютно все вместе лежать на кладбище.
Сказав это, она вышла из дома в тоскливые, холодные сумерки начинающегося дня. В то время, как быстрыми шагами она шла по горслейской дороге, все её существо было проникнуто одним только решением, одною целью. Она ни о чем не думала, но чувствовала только, как голова её горела, как сильно стучало у неё в ушах и как перед её глазами в полумраке мелькали какие-то знакомые ей, но неясные и таинственные предметы. С площадки, где стояла мельница, видна была яркая, холодная полоса света, тянувшаяся по всему горизонту вдоль нижней части двух узеньких черных туч. Темный остов мельницы, еще не освещенный дневным светом, с косыми и черными; крыльями, отчетливо обрисовывался на бледном и постепенно загорающемся небе. Анна совершенно ясно снова увидела перед собой Альберта, хохочащего и скачущего на горе в то время, как экспресс мчался мимо станции. На один миг она закрыла глаза и откинула голову назад, как бы желая освободиться от ненавистной и назойливой картины, и затем поспешно пошла дальше, всецело поглощенная стремлением к своей цели.
Спустившись с горы, она свернула в противуположную сторону от Горслейской станции. Через несколько минут она достигла одного из железно-дорожных переездов; в сторожке, стоящей тут же рядом и утопающей в высоких мальвах и подсолнечниках, не было и признаков жизни, но высокие ворота по обеим сторонам рельсового пути были закрыты и не давали ей возможности пробраться дальше. Она с досадой повернула в сторону и пошла по дороге, идущей параллельно с рельсами. Вскоре отделяющая ее от рельсов изгородь прекратилась и между железно-дорожною насыпью и ею не было уже ничего, кроме небольшего заросшего тростником болота с обычными рыжевато-бурыми и ярко-зелеными полосами; вода в нем даже от летней жары не высохла. Анна пошла прямо через болото и, с трудом пробираясь по мокрой и вязкой земле, вышла, наконец, к насыпи. Каким-то бессознательным течением мысли ей почему-то казалось все время, что тут же, немедленно по её прибытии, налетит ожидаемый ею поезд, и она снова испытала сильнейшее чувство досады и разочарования, когда увидела перед собой одни только пустые рельсы без всякого признака приближения поезда. Солнце уже выглянуло из-за горизонта и осветило туман в виде гирлянды, плавающей в низине, а также светлую поверхность болота, в котором отражались окружающие его тростник и мерцающие в утреннем свете ивы. Среди молчаливой и прекрасной природы, казалось, не было, за исключением самой Анны, ни одной живой души, а, между тем, она знала, что каждую минуту путь к избавлению мог быть для неё пресечен тупою беспощадностью «ближняго». Она сошла с насыпи и села под кустом, чтобы не быть замеченной кем-нибудь с переезда. Она была в лихорадочном нетерпении и страстно ждала, чтобы все кончилось скорее. Неподвижность её положения невольно выводила её мысль из того пассивного состояния, в котором она находилась во время ходьбы. Ей пришло на ум, что ей следовало бы помолиться, но она не могла припомнить ни одной молитвы и не знала, что сказать. У людей, с малых лет привыкшни молиться, привычка эта превращается как бы в инстинкт, даже утратив эту привычку, многие в критические минуты падают на колени и взывают к Богу, не веря, чтобы их молитва могла быть услышана или исполнена. Анна и раньше всегда признавала, хотя довольно равнодушным и условным образом, существование Бога, но с детства ее не приучили молиться и теперь она была бессильна прибегнуть к молитве. Ей живо вспомнились теперь давно забытые ею беседы лондонских знакомых её отца, о которых она с тех пор ни разу и не думала. Люди эти говорили, что никакого Бога нет и что когда мы умрем, то этим все и кончится для нас. Ей хотелось верить, что так именно и будет; она только одного и желала – раз навсегда покончить с жизнью и заснуть. Но там, в Гайкросе, начиная с Мери и кончая последним жителем деревни, для всех без исключения существование Бога было вне всякого сомнения. Она вспомнила тут о доброй Мэри и ей живо представилось, как она пожалеет их обоих, и Анну, и Джеса, когда долго спустя узнает об их участи, и при этой мысли она испытывала даже некоторое удовольствие. Как бы там ни было, если и есть там Бог, который знает о ней и видит ее, то Он должен знать, что она не хотела делать в жизни ничего худого, и что теперь ей ничего другого не остается, как уничтожить себя. Если ее и ждет наказание в будущей жизни, то, во всяком случае, не хуже того мучения, которое она теперь испытывает здесь, на земле, а не родившегося еще ребенка Он не захочет наказать.