
Полная версия
Адольф
Одно чувство не изменялось никогда в сердце Элеоноры – чувство нежности ко мне. Слабость её позволяла редко ей разговаривать со мною; но она вперяла на меня глаза свои в молчании, и мне казалось тогда, что взгляды её просили от меня жизни, которой уже я не в силах был ей дать. Я боялся потрясений, слишком для нее тяжких; я вымышлял тысячу предлогов, чтобы выходить из комнаты; я обегал наудачу все места, где бывал вместе с нею; орошал слезами своими камня, подошвы деревьев, все предметы, напоминавшие мне о ней.
То не были сетования любви: чувство было мрачнее и печальнее; любовь так соединяется с любимым предметом, что и в самом отчаяния её есть некоторая прелесть. Любовь борется с действительностью, с судьбою: пыл её желания, ослепляет ее в измерения сил своих и воспламеняет ее посреди самой скорби. Моя скорбь была томная и одинокая. Я не надеялся умереть с Элеонорою; я готовился жить без неё в сей пустыне света, которую желал столько раз пройти независимый. Я сокрушил существо, меня любившее; я сокрушил сие сердце, бывшее товарищем моему – сердце, которое упорствовало в преданности своей ко мне, в нежности неутомимой. Уже одиночество меня настигало. Элеонора дышала еще, но я уже не мог поверять ей мысли мои: я был уже один на земле; я не жил уже в сей атмосфере любви, которую она разливала вокруг меня. Воздух, которым я дышал, казался мне суровее, лица людей, встречаемых мною, казались мне равнодушнее: вся природа как будто говорила мне, что я навсегда перестаю быть любимым. Опасность Элеоноры скоропостижно возрасла: признаки неотвергаеные удостоверили в близкой её кончине. Священник объявил ей о том. Она просила меня принести ларец, хранящий много бумаг. Несколько из них велела она сжечь при себе; но, казалось, искала она одной, которой не находила, и беспокойствие её было безмерно. Я умолял ее оставить эти розыски, для неё утомительные, видя, что она уже два раза падала в обморок. – Соглашаюсь, отвечала она, но, милый Адольф, не откажите мне в просьбе. Вы найдете между бумагами моими, не знаю где, письмо на ваше имя; сожгите его не прочитав; заклинаю вас в том именем любви нашей, именем сих последних минут, услажденных вами! Я обещал ей; она успокоилась. – Оставьте меня теперь предаться обязанностям моим духовным: мне во многих проступках очиститься должно: любовь моя к вам была, может быть, проступок. Я однако же не подумала бы того, если бы любовью моею были вы счастливы. Я вышел. Я возвратился к ней только со всеми её домашними, чтобы присутствовать при последних и торжественных молитвах. На коленах, в углу комнаты её, я то низвергался в мои мысли, то созерцал по любопытству невольному всех сих людей собранных, ужас одних, развлечение прочих и сие странное влияние привычки, которая вводит равнодушие во все обряды предписанные и заставляет смотреть на действия самые священные и страшные, как на исполнения условные в совершаемые только для порядка. Я слышал, как эти люди твердили машинально отходные слова, как будто не придется и им быть некогда действующими лицами в подобном явлении, как будто и им не придется никогда умирать. Я, однако же, был далек от пренебрежения сими обрядами: есть ли из них хотя один, которого тщету осмелится признать человек, в неведении своем? Они придавали спокойствие Элеоноре; они помогали ей переступить сей шаг ужасный, к которому мы подвигаемся все, не имея возможности предвидеть, что будем тогда ощущать. Удивляюсь не тому, что человеку нужна одна религия. Меня удивляет то: как он почитает себя столько сильным, столько защищенным от несчастий, что дерзает отвергнуть хотя единую! Он должен бы, мне кажется, в бессилии своем призвать все. В ночи глубокой, нас окружающей, есть ли одно мерцание, которое могли бы мы отвергнуть? Посреди потока, нас увлекающего, есть ли хотя одна ветвь, от которой смели бы мы отвязаться для спасения?
Впечатление, произведенное над Элеонорою священнодействием столь печальным, казалось, утомило ее. Она заснула сном довольно спокойным; пробудившись, она менее страдала! Я был один в её комнате. Мы друг с другом говорили по временам и по долгим расстановкам. Доктор, который в своих предположениях показался мне достовернее, предсказал мне, что она не проживет суток. Я смотрел, поочередно, на стенные часы и на лицо Элеоноры, на коем не замечал никакого нового изменения. Каждая истекающая минута оживляла мою надежду, и я начинал сомневаться в предсказаниях искусства обманчивого. Вдруг Элеонора воспрянула движением скоропостижным; я удержал ее в объятиях моих. Судорожная дрожь волновала все тело её; глаза её искали меня; но в глазах её изображался испуг неопределенный, как будто просила она о помиловании у чего-то грозного, укрывавшагося от моих взоров. Она приподымалась, она падала; видно было, что она силится бежать. Можно было думать, что она борется с владычеством физическим невидимым, которое, наскучив ждать мгновения рокового, ухватило ее и держало, чтобы довершить ее на сей постеле смертной. Наконец, уступила она озлоблению природы враждующей: члены её расслабли. Казалось, она несколько пришла в память; она пожала мою руку. Ей хотелось говорить – уже не было голоса. Как будто покорившись, она склонила голову свою на руку, ее поддерживающую; дыхание её становилось медленнее. Прошло еще несколько минут, и её уже не стало.
Я стоял долго неподвижен близь Элеоноры безжизненной. Убеждение в её смерти не проникло еще в мою душу. Глаза мои созерцали с тупым удивлением сие тело неодушевленное. Одна из женщин, вошедшая в комнату, разгласила по дому бедственное известие. Шум, раздавшийся кругом, вывел меня из оцепенения, в которое я был погружен; я встал. Тогда только ощутил я скорбь раздирающую и весь ужас прощания безвозвратного. Столько движения, сей деятельности жизни ежедневной, столько забот, столько волнения, которые уже все были чужды ей, рассеяли заблуждение, которое я продлить хотел – заблуждение, по которому я думал, что еще существую с Элеонорою. Я почувствовал, как преломилось последнее звено, как ужасная действительность стала навсегда между нею и мною, как тягчила меня сия свобода, о которой прежде я так сетовал, как недоставало сердцу моему той зависимости, против которой я часто возмущался! Недавно мои все деяния имели цель: каждым из них я уверен был отклонить неудовольствие, или доставить радость. Тогда я жаловался на это; мне досаждало, что дружеские взоры следят мои поступки, что счастие другого в ним привязано. Никто теперь не сторожил за ними, никто о них не заботился. У меня не оспоривали ни времени, ни часов моих; никакой голос не звал меня, когда я уходил. Я был действительно свободен; я уже не был любим – я был чужой всему свету.
По воле Элеоноры принесли мне все бумаги её. На каждой строке встречал я новые доказательства любви и новые жертвы, кои она мне принесла и сокрывала от меня. Я нашел, наконец, то письмо, которое обещался было сжечь, я сначала не узнал его: оно было без надписи и раскрыто. Несколько слов поразили взоры мои против моей води. Напрасно покушался я отвести их от него: я не мог воспротивиться потребности прочитать письмо вполне. Не имею силы переписать его. Элеонора начертала его после одной из бурных сшибок наших, незадолго до болезни её. Адольф, говорила она мне, зачем озлобились вы против меня? В чем мое преступление? В одной любви моей к вам, в невозможности жить без вас! По какому своенравному состраданию не смеете вы сокрушить узы, которые вам в тягость, и раздираете существо несчастное, при котором сострадание вас удерживает. Почему отказываете на мне в грустном удовольствии почитать вас, по крайней мере, великодушным? Зачем являетесь бешеным и слабым? Мысль о скорби моей вас преследует; зрелище сей скорби не может вас остановить. Чего вы требуете? Чтобы я вас покинула? Или не видите, что недостает мне силы на это? Ах, вам, которые не любите, вам найти эту силу в сердце усталом от меня, и которое вся любовь моя обезоружить не может! Вы мне не дадите этой силы: вы заставите меня изныть в слезах моих и умереть у ваших ног. Скажите слово, писала она в другом месте, – есть ли край, куда я не последовала бы за вами? Есть ли потаенное убежище, куда я не сокрылась бы жить при вес, не быв бременем в жизни вашей? Но нет, вы не хотите того. Робкая и трепетная, потому что вы меня оковали ужасом, предлагаю ли вам виды свои для будущего – вы их все отвергаете с досадою. Легче всего я добивалась от вас молчания вашего. Такая жестокость несходна с вашим нравом. Вы добры;: ваши поступки благородны и бескорыстны. Но какие поступки могли бы изгладить ваши слова? Сии язвительные слова звучат вокруг меня. Я слышу их ночью; они гоняются за мною, они меня пожирают; они отравляют все, что вы ни делаете. Должно ли мне умереть, Адольф? Пожалуй, вы будете довольны. Она умрет, сие бедное создание, которому вы покровительствовали, но которое разите повторенными ударами. Она умрет, сия докучная Элеонора, которую не можете выносить при себе, на которую смотрите, как на препятствие, для которой не находите на земле места вам не в тягость. Она умрет. Вы пойдете одни посреди сей толпы, в которую вам так не терпится вмешаться. Вы узнаете людей, которых ныне благодарите за их равнодушие – и, может быть, некогда, смятые сими сердцами черствыми, вы пожалеете о сердце, которым располагали; о сердце, жившем привязанностью к вам, всегда готовом на тысячу опасностей для защиты вашей; о сердце, которое уже не удостоиваете награждать ни единым взглядом.
Письмо к издателю
Возвращаю вам, милостивый государь, рукопись, которую вам угодно было мне поверить. Благодарю вас за это снисхождение, хотя и пробудило оно во мне горестные воспоминания, изглаженные временем. Я знал почти все лица, действовавшие в сей повести, слишком справедливой, и видал часто своенравного и несчастного Адольфа, который был автором и героем оной. Я несколько раз покушался оторвать советами моими сию прелестную Элеонору, достойную участи счастливейшей и сердца постояннейшего, от человека пагубного, который, не менее её бедствующий, владычествовал ею каким-то волшебством и раздирал ее слабостью своею. Увы, когда я виделся с нею в последний раз, я полагал, что дал ей несколько силы, что вооружил рассудок её против сердца! После слишком долгого отсутствия, я возвратился к местам, где оставил ее – и нашел один только гроб.
Вам должно бы, милостивый государь, напечатать сию повесть. Она отныне не может быть никому оскорбительна и была бы, по моему мнению, не бесполезна. Несчастие Элеоноры доказывает, что самое страстное чувство не может бороться с порядком установленным. Общество слишком самовластно. Оно выказывается в стольких изменениях; оно придает слишком много горечи любви, не освященной им; оно благоприятствует сей наклонности к непостоянству и сей усталости нетерпеливой, недугам души, которые захватывают ее иногда скоропостижно посреди нежной связи. Равнодушные с редким усердием спешат быть досадниками во имя нравственности и вредными из любви к добродетели. Подумаешь, что зрелище привязанности им в тягость, потому что они не способны к оной, и когда могут они воспользоваться предлогом, они с наслаждением поражают и губят ее. И так, горе женщине, опершейся на чувство, которое все стремится отравить, и против коего общество, когда не вынуждено почитать его законность, вооружается всем, что есть порочного в сердце человеческом, чтобы охолодить все, что есть доброго.
Пример Адольфа будет не менее назидателем, если вы добавите, что, отразив от себя существо, его любившее, он не переставал быть неспокойным, смутным, недовольным, что он не сделал никакого употребления свободы, им вновь приобретенной ценою стольких горестей и стольких слез, и что, оказавшись достойным порицания, оказался он так же и достойным жалости!
Если вам нужны доказательства, прочтите, милостивый государь, сии письма, которые вам поведают участь Адольфа. Вы увидите его в обстоятельствах различных и всегда жертвою сей смеси эгоизма и чувствительности, которые сливались в нем, к несчастию его и других, Предвидя зло до совершения оного, и отступающий с отчаянием, совершив его; наказанный за свои благия качества еще более, нежели за порочные, – ибо источник первых был в его впечатлениях, а не в правилах, поочередно, то самый преданный, то самый жестокосердый из людей, но всегда кончавший жестокосердием то, что начато было преданностью, он оставил по себе следы одних своих проступков.
ОтветТак, милостивый государь, я издам рукопись, возвращенную вами (не потому, что думаю согласно с вами о пользе, которую она принести может: каждый только своим убытком изучается в здешнем свете, и женщины, которым рукопись попадется, вообразят все, что они избрали не Адольфа, или что они лучше Элеоноры; но я ее выдам, как повесть довольно истинную о нищете сердца человеческого). Если она заключает и себе урок поучительный, то сей урок относится к мущинам. Он доказывает, что сей ум, которым столь тщеславятся, не помогает ни ни находить ни давать счастья; он понимает, что характер, твердость, верность доброта суть дары, которых должно просить от неба, и я не называю добротою сего сострадания переходчивого, которое не покоряет нетерпения и не препятствует ему раскрыть язвы, на минуту залеченные сожалением. Главное дело в жизни есть скорбь, которую наносим, и самая замысловатая метафизика не оправдает человека, разодравшего сердце, его любившее. Ненавижу, впрочем, сие самохвальство ума; который думает, что все изъяснимое уже извинительно; ненавижу сию суетность, занятую собою, когда она повествует о вреде, ею совершенном, которая хочет заставить сожалеть о себе, когда себя описывает и, паря неразрушимая посреди развалин, старается себя исследовать, вместо того, чтобы раскаиваться. Ненавижу сию слабость, которая обвиняет других в собственном своем бессилии и не видит, что зло не в окружающих, а в ней самой. Я угадал бы, что Адольф был за характер свой наказан самим характером своим, что он не следовал никакой стезе определенной, не совершил никакого подвига полезного, что он истощил свои способности без направления иного, кроме своенравия, без силы, кроме раздражения; я угадал бы все это, если бы вы и не доставили мне об участи его новых подробностей, коими, не знаю еще, воспользуюсь, или нет. Обстоятельства всегда маловажны: все в характере. Напрасно разделываешься с предметами и существам внешними: с собою разделаться невозможно. Меняешь положение, но переносишь в каждое скорбь, от коей отвязаться надеялись; перемещая себя, не исправляешься, и потому прибавляешь только угрызения к сожалениям и проступки к страданиям.
Сноски
1
К третьему изданию на Французском языке.
2
Так назвал себя Б. Констан.