
Полная версия
Адольф
Исчисляя, таким образом, погрешности Элеоноры, я себя обвиняю, себе приговор подписываю. Одно слово мое могло бы ее усмирить; почему не вымолвил я этого слова?
Мы однако же между собою жили миролюбивее. Развлечение было нам отдыхом от наших мыслей обычайных. Мы бывали одни только по временам и, храня друг к другу доверенность беспредельную во всем, за исключением ближайших чувств наших, мы замещали сии чувства наблюдениями и действительностью, и беседы наши были снова для нас не без прелести. Но вскоре сей новый род жизни обратился для меня в источник нового беспокойствия. Затерянный в толпе, окружавшей Элеонору, я заметил, что был предметом удивления и норицания. Эпоха решению тяжбы её приближалась: противники её утверждали, что она охолодила в себе сердце родительское проступками бесчисленными; присутствие мое было засвидетельствованием уверений их. Приятели её винили меня за вред, который ей причиняю. Они извиняли страсть её ко мне; но меня уличали в бесчувственности и в небрежении доброго имени её: я, говорили они, употребляю во зло чувство, которое мне должно было бы умерить. Я знал один, что, покидая ее, увлеку по следам своим, и что она из желания не разлучиться со мною пожертвует всеми выгодами фортуны и всеми рассчетами осторожности. Я не мог избрать публику поверенною тайны сей; таким образом я в доме Элеоноры казался не иначе, как посторонним, вредящим даже успеху дела, от которого зависела судьба её; и по странному испровержению истины, в то время, когда я был жертвою воли её непоколебимой, она впутала жалость, и выдаваема была за жертву господства моего.
Новое обстоятельство припуталось в этому положению страдательному.
Необыкновенный оборот оказался неожиданно в поведении и обращении Элеоноры; до той поры, казалось, она занята была мною одним: вдруг увидел я, что она не чуждается и домогается поклонений мущин, ее окружавших. Сия женщина, столь осторожная, столь холодная, столь опасливая, вяжется, внезапно переменилась в нраве. Она ободряла чувства и даже надежды молодежи, из коей иные, прельщаясь её красотою, а другие, не смотря на минувшие заблуждения, искали действительно руки её; она не отказывала им в долгих свиданиях с глаза на глаз; она имела с ними это обращение сомнительное, но привлекательное, которое отражает слабо, чтобы удерживать, потому что оно обличает более нерешительность, нежели равнодушие, более отсрочку, нежели отказ. Я после узнал от неё самой, и события меня в том уверили, что она поступала таким образом по рассчету ложному и бедственному. Она, надеясь оживить мою любовь, возбуждала мою ревность: но она тревожила пепел, который ничем не мог уже быть согрет. Может быть, с этим рассчетом и без ведома её самой сливалось некоторое тщеславие женское: она была уязвлена моею холодностью; она хотела доказать себе самой, что может еще нравиться. Может быть, в одиночестве, в котором оставил я сердце её, находила она некоторую отраду, внимая выражениям любви, которых я давно уже не произносил.
Как бы то ни было, но я несколько времени ошибался в побуждениях её. Я провидел зарю моей свободы будущей; я поздравил себя с тем. Страшась прервать каким-нибудь движением необдуманным сей важный перелом, от которого ожидал я своего избавления, я стал кротче и казался довольнее. Элеонора почла мою кротость за нежность; мою надежду увидеть ее счастливою без меня за желание утвердить её счастие. Она радовалась своей уловке. Иногда однако же пугалась она, не замечая во мне никакого беспокойствия: она попрекала мне, что не ставлю никаких преград сим связям, которые по-видимому могли ее от меня похитить. Я отражал её обвинения шутками, но не всегда удавалось мне успокоить ее. Характер её сквозил из под притворства, которое она на себя налагала. Сшибки загорались на другом поле, но были не менее бурны. Элеонора приписывала мне свои проступки; она намекала мне, что одно слово мое обратило бы ее ко мне совершенно; потом оскорбленная моим молчанием, она видалась снова в кокетство с некоторым исступлением.
Особливо же здесь, я это чувствую, обвинят меня в малодушие. Я хотел быть свободным, и мог быть свободным при всеобщем одобрения; я в тому и был обязан, может быть; поведение Элеоноры подавало мне право, и казалось, вынуждало меня на то, Но не знал ли я, что сие поведение было плодом моим? Не знал ли я, что Элеонора в глубине сердца своего не переставала любить меня? Мог ли я наказывать ее за неосторожность, в которую вовлекал ее? Мог ли я холодным лицемером искать предлога в сих неосторожностях для того, чтобы покинуть ее безжалостно?
Решительно не хочу извинять себя; осуждаю себя строже, нежели, может быть, другой на моем месте осудил бы себя: но могу по крайней мере дать за себя торжественное свидетельство, что я никогда не действовал по рассчету, а был всегда управляем чувствами истинными и естественными. Как могло случиться, что с такими чувствами был я так долго на несчастие себе и другим?
Общество однако же наблюдало меня с удивлением. Мое пребывание у Элеоноры могло быть объяснено одною моею чрезмерною привязанностью к ней; а равнодушие, оказываемое мною при виде новых уз, которые она вязалась всегда готовою принять, отрицало эту привязанность. Приписывали мою непостижимую терпимость ветренности правил, беспечности в отношении в нравственности, которые (так говорили) изобличают человека, глубоко проникнутого эгоизмом и развращенного светом. Сии заключения, тем более способные к впечатлениям, чем более принаравливалась они к душам их выводящим, были охотно одобрены и разглашены. Отзыв их достиг наконец и до меня; я негодовал при сем неожиданном открытии: в возмездие моих продолжительных пожертвований я был неоценен, был оклеветан: я для женщины забыл все выгоды, отклонил все радости жизни – и меня же осуждали.
Я объяснился горячо с Элеонорою: одно слово рассеяло сей рой обожателей, созванный ею только с тем, чтобы пугать меня утратою её. Она ограничила свое общество несколькими женщинами и малым числом мущин пожилых. Все облеклось вокруг нас правильною наружностью: но мы от этого были только несчастнее; Элеонора полагала, что она присвоила себе новые права; я почувствовал себя отягченным новыми цепями.
Не умею описать, сколько горечи и сколько исступлений было последствием сношений наших, таким образом омногосложенных. Наша жизнь была гроза беспрерывная. Искренность утратила все свои прелести, и любовь всю свою сладость. У нас уже не было и тех преходчивых промежутков, которые на несколько мгновений как будто исцеляют язвы неисцелимые. Истина пробилась со всех сторон, и я для поведания её избирал выражения самые суровые и самые безжалостные. Я только тогда смирялся, когда видал Элеонору в слезах; и самые слезы её была не что иное, как лава горящая, которая, падая капля за каплею на мое сердце, исторгала из меня вопли, но не могла исторгнуть отрицания. В это самое время видел я не один раз, как вставала она бледная, и вдохновенная пророчеством: «Адольф, восклицала она, вы не ведаете зла, которое мне наносите; вы о нем некогда узнаете, узнаете от меня, когда низринете меня в могилу». Несчастный, когда я слышал эти слова, почто я сам не бросился в могилу до неё!
Глава девятая
Я не возвращался к барону Т… с последнего посещения моего. Однажды утром получил я от него следующую записку:
«Советы, мною данные вам, не должны были надолго так разлучить нас. На что бы вы не решились в обстоятельствах, до нас касающихся, вы все не менее того сын друга моего; не менее того приятно будет мне насладиться вашим обществом и ввести вас в круг, в котором, смею вас уверить, увидите себя с удовольствием. Позвольте мне прибавить, что чем более род жизни вашей, который порицать я не намерен, имеет в себе что-то странное, тем более предстоит вам обязанность, показываясь в свет, рассеять предубеждения, без сомнения, неосновательныя».
Я был признателен за благосклонность, оказываемую мне человеком в летах. Я поехал к нему: не было речи об Элеоноре. Барон оставил меня обедать у себя. В этот день было у него только несколько мущин, довольно умных и доведено любезных. Мне сначала было не ловко, но я принудил себя, оживился, стад разговорчив: я развил, сколько мог, ума и сведений. Я заметил, что мне удавалось задобрить к себе внимание. Я находил в этом роде успехов наслаждение самолюбия, уже давно мне неведомое. От сего наслаждения общество барона Т… стало для меня приятнее.
Мои посещения повторялись. Он поручил мне некоторые занятия по своему посольству, которые мог вверить без неудобства. Элеонора сперва была поражена сим переворотом в жизни моей, но я сказан ей о дружбе барона к отцу моему и об удовольствии, с которым утешаю последнего в отсутствии моем, показывая себя занятым полезно. Бедная Элеонора (пишу о том в сие мгновение с чувством угрызения) ощутила некоторую радость, думая, что я кажусь спокойнее, и покорилась, сетуя мало, необходимости проводить часто большую часть дня в разлуке со мною.
Барон, с своей стороны, когда утвердилась между нами некоторая доверенность, возобновил речь об Элеоноре, Решительным намерением моим было всегда говорить о ней доброе, но, сам не замечая того, я отзывался о ней менее уважительно и как-то вольнее: то указывал я заключениями общими, что признаю за необходимое развязаться с нею, то отделывался я с помощию шутки, и говорил, смеясь, о женщинах и о трудности разрывать с ними связь. Сии речи забавляли старого министра, душею изношенного, который смутно помнил, что в молодости своей и он бывал мучим любовными связями. Таким образом, именно тем, что я скрывал в себе потаенное чувство, более или менее я обманывал всех: я обманывал Элеонору, ибо знал, что барон Т… хотел отклонить меня от нее, и о том я ей не сказывал; я обманывал г-на ***, ибо подавал ему надежду, что я готов сокрушить свои узы. Это лукавое двуличие было совершенно противно моему характеру: но человек развращается, коль скоро хранит в сердце своем единую мысль, в которой он постоянно вынужден притворствовать.
До сей поры у барона Т… познакомился я с одними мущинами, составляющими его короткое общество. Однажды предложил он мне остаться у него на большом пиру, которым он праздновал день рождения Государя своего. Вы тут увидите, сказал он мне, первейших красавиц Польши. Правда, не увидите вы той, которую любите; жалею о том; но иных женщин видишь только у них дома. Я был тяжко поражен этим замечанием; я промолчал, но упрекал себя внутренно, что не защищаю Элеоноры, которая так живо защитила бы меня, если бы кто задел меня в её присутствии.
Собрание было многолюдное. Меня рассматривали со вниманием. Я слышал, как вокруг меня твердили тихо имена отца моего, Элеоноры, графа П***; умолкали, когда я приближался; когда я удалялся, снова заговаривали. Мне было достоверно, что передавали друг другу повесть мою, и каждый, без сомнения, рассказывал ее по своему. Мое положение было невыносимо: по лбу моему струился холодный пот; я краснел и бледнел попеременно.
Барон заметил мое замешательство. Он подошел ко мне, удвоил знаки своей внимательности, приветливости; искал все случаи отзываться обо мне с похвалою, и господство его влияния принудило скоро и других оказывать мне тоже уважение.
Когда все разъехались, «я желал бы, сказал мне барон Т…, поговорить с вами еще раз откровенно. Зачем хотите вы оставаться в положении, от которого страдаете? Кому оказываете вы добро? Думаете ли вы, что не знают того, что бывает между вами и Элеонорою? Всей публике известны ваши взаимные размолвки и неудовольствия. Вы вредите себе слабостью своею; не менее вредите себе и своею суровостью, ибо, к дополнению неосновательности, вы не составляете счастие женщины, от которой вы так несчастливы».
Я еще был отягчен горестью, которую испытал. Барон показал мне многие письма отца моего. Они свидетельствовали о печали его. Она была гораздо живее, нежели я воображал. Это меня поколебало. Мысль, что я долгим отсутствием продолжаю беспокойствие Элеоноры, придала мне еще более нерешительности. Наконец, как будто все против неё соединилось. В то самое время, как я колебался, она сама своею опрометчивостью решила мое недоумение. Меня целый день не было дома. Барон удержал меня после собрания: ночь наступила. Мне подали письмо от Элеоноры в присутствии барона Т… Я видел в глазах его некоторую жалость к моему порабощению. Письмо Элеоноры было исполнено горечи. Как, говорил я себе, я не могу провести день один на свободе! Я не могу дышать час в покое! Она гонится на мною всюду, как за невольником, которого должно пригнать к ногам её. Я бых тем более озлоблен, что чувствовал себя слабым. – Так, воскликнул я, приемлю обязанность разорвать связь с Элеонорою; буду иметь смелость сам объявить ей о том. Вы можете заранее уведомить отца о моем решении.
Сказав сии слова, я бросился от барона; я задыхался от слов, которые выговорил – и едва верил обещанию, данному мною.
Элеонора ждала меня с нетерпением. По странной случайности, ей говорили в моем отсутствии в первый раз о стараниях барона Т… оторвать меня от нее. Ей пересказали мои речи, шутки. Подозрения её были пробуждены, и она собрала в уме своем многие обстоятельства, их подтверждающие. Скоропостижная связь моя с человеком, которого я прежде никогда не видал; дружба, существовавшая между этим человеком и отцем моим, навались ей доказательствами беспрекословными. Ее волнение так возросло в несколько часов, что я застал ее совершенно убежденною в том, что называла она моим предательством.
Я сошелся с нею в твердом намерении ей все сказать. Обвиняемый ею (кто этому поверит?), я занялся только старанием от всего отделаться. Я отрицал даже, да, отрицал в тот день то, что я твердо был решен объявить ей завтра.
Уже было поздно; я оставил ее. Я поспешил лечь, чтобы кончить этот долгий день, и когда я был уверен, что он кончен, я почувствовал себя на ту пору облегченным от бремени ужасного.
Я на другой день встал около половины дня; как будто удаляя начало нашего свидания, я удалил роковое мгновение.
Элеонора успокоилась ночью и своими собственными размышлениями, и вчерашними моими речами. Она говорила мне о делах своих с доверчивостью, показывающею слишком явно, что она полагает наше обоюдное существование неразрывно соединенным. Где найти слова, которые оттолкнули бы ее в одиночество?
Время текло с ужасающею быстротою. Каждая минута усиливала необходимость объяснения. Из трех дней, положенных мною решительным сроком, второй был уже на исходе. Г. Т… ожидал меня, но крайней мере, через день. Письмо его к отцу моему было отправлено, и я готовился изменить моему обещанию, не совершив для исполнения его ни малейшего покушения. Я выходил, возвращался, брал Элеонору за руку, начинал фразу и точас прерывал ее, глядел на течение солнца, спускающагося по небосклону. Ночь вторично наставала. Я отложил снова. Оставался мне день один; довольно было часа.
День этот минул, как предыдущий. Я писал к барону Т… и просил у него отсрочки на малое время – и, как свойственно характерам слабым, я приплел в письме моем тысячу рассуждений, оправдывающих мою просьбу. Я, доказывал, что она ни в чем не препятствует решению, в котором я утвердился, и что с того самого числа можно почесть узы мои с Элеонорою навсегда разорванными.
Глава десятая
Следующие дни провел я спокойнее. Необходимость действовать откинул я в неопределенность: она уже не преследовала меня, как привидение. Я полагал, что у меня довольно времени приготовить Элеонору. Я хотел быть ласковее, нежнее с нею, чтобы сохранить, но крайней мере, воспоминание дружбы. Мое смятение было иногда совершенно различно от испытанного мною до того времени. Я прежде молил небо, чтобы оно воздвигло вдруг между Элеонорою и мною преграду, которой не мог бы я преступить. Сия преграда была воздвигнута. Я вперял взоры свои на Элеонору, как на существо, которое скоро утрачу. Взыскательность, казавшаяся мне столько раз нестерпимою, уже не пугала меня; я чувствовал себя разрешенным от нее заранее. Я был свободнее, уступая ей еще – и я уже не ощущал сего возмущения внутреннего, от которого некогда порывался все растерзать. Во мне уже не было нетерпения: было напротив желание тайное отдалить бедственную минуту.
Элеонора заметила сие расположение к ласковости и чувствительности: она сама стала менее раздражительна. Я искал разговоров, которых прежде убегал; я наслаждался выражениями любви её, недавно докучными, драгоценными ныне, потому что каждый раз могли они быть последними.
Одним вечером расстались мы после беседы, которая была сладостнее обыкновенного. Тайна, которую заключил я в груди моей, наводила на меня грусть, но грусть моя не имела ничего порывного. Неведение в эпохе разрыва, желанного мною содействовало мне к отвращению мысли о нем. Ночью услышал я в замке шум необычайный; шум этот утих, и я не придавал ему никакой важности. Утром, однако же, я вспомнил о нем, хотед разведать причину и пошел к покою Элеоноры. Какое было мое удивление, когда узнал я, что уже двенадцать часов была она в сильном жару, что врач, призванный домашними, находил жизнь её в опасности, и что она строго запретила известить меня о том, или допустить меня к ней.
Я хотел войти силою. Доктор вышел сам во мне и сказал о необходимости не наносить ни малейшего потрясения. Он приписывал запрещение её, которого причины не знал, желанию не напугать меня. Я расспрашивал людей Элеоноры с тоскою о том, что могло повергнуть ее скоропостижно в столь опасное положение. Накануне, расставшись со мною, полиняла она из Варшавы письмо, привезенное верховым посланным. Распечатав и пробежав его, упала она в обморок; пришедши в себя, бросилась она на постель, не произнося ни слова. Одна из женщин, при ней служащих, устрашенная волнением, замеченным в ней, осталась в её комнате без её ведома. Около половины ночи эта женщина увидела Элеонору объятую дрожью, от которой шаталась кровать, где она лежала; она хотела призвать меня. Элеонора тому противилась с некоторым ужасом, столь поразительным, что не посмели ослушаться её. Тогда послали за доктором. Элеонора не согласилась, не соглашалась и еще отвечать ему. Она провела ночь, выговаривая слова перерывные, которых не понимали; часто прикладывала она платок свой к губам, как будто с тем, чтобы не давать себе говорить.
Пока мне рассказывали все эти подробности, другая женщина, остававшаяся при Элеоноре, прибежала испуганная: Элеонора, казалось, лишилась чувств и движения. Она не различала ничего кругом себя. Иногда испускала вопль, твердило мое имя; потом, устрашенная, подавала знак рукою, как будто указывая, чтобы удалили от неё предмет ей ненавистный.
Я, вошел в её горницу. Я увидел у подножия кровати её два письма: одно из них было мое в барону Т…, другое от него самого к Элеоноре. Тогда постиг я слишком явно слова сей ужасной загадки. Все усилия мои для исходатайствования времени, которое хотел посвятить на последнее прощание, обратились, таким образом, против несчастливицы, которую желал я поберечь. Элеонора прочла начертанные рукою моею обещания покинуть ее, обещания, подсказанные мне единым желанием оставаться долее при ней – и живость сего самого желания побудила меня повторить его, развить тысячью образами. Взгляд равнодушный барона Т… легко разобрал в сих уверениях, повторяемых на каждой строке, нерешительность, которую утаивал я, и лукавство моего собственного недоумения. Но жестокий расчел слишком верно, что Элеонора увидит в них приговор неотрешимый. Я приблизился к ней: она взглянула на меня, не узнавая. Я заговорил с ней: она вздрогнула. Что слышу? вскричала она: это голос, который был для меня так пагубен. Доктор заметил, что присутствие мое умножает жар и расстройство её, и умолял меня удалиться. Как изобразить то, что я испытал в течение трех часов продолжительных? Доктор, наконец, вышел; Элеонора была в глубоком забытьи. Он не отчаивался в спасении её, если после пробуждения жар её умерится.
Элеонора спала долго. Узнав о пробуждении, я написал ей, испрашивая позволения придти в ней. Она велела впустить меня. Я начал говорить; она прервала речи мои. – Да не услышу от вас, сказала она, ни одного слова жестокого. Я уже ничего не требую, ничему не противлюсь, но не хочу, чтобы сей голос, который так любила, который отзывался в глубине сердца моего, проникал его ныне для терзания, Адольф, Адольф, я была вспыльчива, неумеренна; я могла вас оскорбить, но вы не знаете, что я выстрадала. Дай Бог вам никогда не узнать того.
Волнение её становилось безмерным. Она приложила руку мою ко лбу своему: он горел; напряжение ужасное искажало черты её. – Ради самого Бога, вскричал я, милая Элеонора, услышьте меня! так, я виновен: письмо сие… Она затрепетала и хотела удалиться; я удержал ее. – Слабый, мучимый, продолжал я, я мог уступить на мгновение увещаниям жестоким, но не имеете ли сами тысячи доказательств, что не могу желать того, что разлучит нас. Я был недоволен, несчастлив, несправедлив; может быть, слишком стремительными борениями с воображением непокорным дали вы силу намерениям преходящим, которыми гнушаюсь ныне; но можете ли вы сомневаться в моей привязанности глубокой? Наши души не скованы ли одна с другою тысячью уз, которых ничто разорвать не может? Все минувшее нам не обоим ли заодно? Можем ли кинуть взгляд на три года, теперь истекшие, не припоминая себе впечатлений, которые мы разделяли, удовольствий, которые мы разделяли, удовольствий, которые вкушали; печалей, которые перенесли вместе. Элеонора, начнем с нынешнего дня новую эпоху, воротим часы блаженства и любви. Она поглядела на меня несколько времени с видом сомнения. Ваш отец, сказала она мне наконец, ваши обязанности, ваше семейство, чего ожидают от вас?… Без сомнения, отвечал я, со временем, когда-нибудь, может быть… Она заметила, что я запинаюсь. – Боже мой! вскричала она, к чему возвратил он мне надежду, чтобы тут же и похитить ее! Адольф, благодарю вас за усилия ваши: они были для меня благодетельны, тем благодетельнее, что вам не будут стоить, надеюсь, никакой жертвы, но умоляю вас, не станем говорить более о будущем. Не вините себя ни в чем, чтобы ни было. Вы быль добры для меня. Я хотела невозможного. Любовь была всею жизнью моею: она не могла быть вашею. Позаботьтесь обо мне еще несколько дней. Слезы потекли обильно из глаз её; дыхание её было менее стеснено. Она преклонила голову свою на плечо мое. – Вот здесь, сказала она, всегда я умереть желала. Я прижал ее к сердцу моему, отрекался снова от моих намерений, отрицал свое исступление жестокое. – Нет, возразила она, вы должны быть свободным и довольным. Могу ли быть им, если вы будете несчастны? Я не долго буду несчастлива; вам не долго будет жалеть обо мне. Я уклонил от себя страх, который хотел почитать вымешленным. – Нет, нет, милый Адольф, когда мы долго призывали смерть, небо посылает нам, наконец, какое-то предчувствие безошибочное, уверяющее нас, что молитва наша услышана. Я клялся ей никогда не покидать ее. – Я всегда надеялась на то, теперь я в том уверена.
Тогда был один из тех зимних дней, в которые солнце, вяжется, озаряет печально сероватые поля, как будто глядя жалостно на землю, уже им несогреваемую. Элеонора предложила мне пройтись с нею. – Холодно, сказал я ей. – Нет нужды, мне хотелось бы пройтись с вами. Она взяла меня за руку. Мы шли долго, не говоря ни слова; она подвигалась с трудом и озиралась почти вся на меня. – Остановимся на минуту. – Нет, отвечала она, мне приятно чувствовать, что вы меня еще поддерживаете. Мы снова углубились в молчание. Небо было чисто, но деревья стояли без листьев; ни малейшее дуновение не колебало воздуха; никакая птица не рассекала его: все было неподвижно, и слышался только шум травы замерзнувшей, которая дробилась под шагами нашими. – Как все тихо! сказала мне Элеонора. Как природа предается покорно! Сердце также не должно ли учиться покорности? Она села на камень; вдруг упала на колена и, склонив голову, уперла ее на обе руки свои. Я услышал несколько слов, произнесенных тихим голосом. Я догадался, что она молится. – Привстав, наконец, – возвратимся домой, связала она: холод проникнул меня. Боюсь, чтобы не сделалось мне дурно. Не говорите мне ничего: я не в состоянии слышать вас.
От сего дня Элеонора стала слабеть и изнемогать. Я собрал отовсюду докторов. Одни объявили мне, что болезнь неизцелима, другие ласкали меня надеждами несбыточными, но природа мрачная и безмолвная довершала рукою невидимою свой труд немилосердный. Мгновениями, Элеонора, казалось, оживала. Иногда можно было подумать, что железная рука, на ней тяготевшая, удалилась. Она приподнимала голову свою томную; щеки её отцвечивались красками, более живыми; глаза её становились светлее; но вдруг, как будто игрою жестокою неведомой власти, сей благоприятный обман пропадал, и искусство не могло угадать причину тому. Я видел ее, таким образом, подвигающуюся постепенно к разрушению. Я видел, как означались на сем лице, столь благородном и выразительном, приметы – предшественницы кончины. Я видел зрелище унизительное и прискорбное – как сей характер, силы исполненный и гордый, принимал от страдания физического тысячу впечатлений смутных и построеных, как будто в сии роковые мгновения душа, смятая телом, превращается всячески, чтобы поддаваться с меньшим трудом упадку органов.