bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Стараниями школы, всего, что нас окружало, из нас стремились сделать манкуртов[1]. Отчётливо помню себя первоклассницей в шеренге факельного шествия: проходя мимо церкви, где шла пасхальная служба, мы, по команде, что было мочи, вопили: «Бога нет!» В интервью венецианской «Гадзеттино» на вопрос, верю ли я в Бога, я привела именно этот факт, проворчав: «Ещё удивительно, что я соблюдаю десять заповедей».

И ещё – параллельно – была музыка. Мамина младшая сестра Ася училась в консерватории. Не помню, окончила ли она её, только рояль, как тут у нас говорят, «повесила на гвоздь», стала врачом. Но пока суд да дело, отвела меня, кроху, к директору Ле винсону (надо же, вдруг какая память на имена!) Тот ахнул: абсолютный слух! – посадил на плечо и понёс по классам, выходившим в широкий светлый коридор, – демонстрировать вундеркинда коллегам.

Училась я долго – годы, из-под палки. Позднее, в Ленинграде, я, уже шестнадцатилетняя, по своей воле ездила к чёрту на кулички брать частные уроки. Не знаю, как обстоит дело с абсолютным слухом, но навсегда осталась потребность подзаряжать внутренний аккумулятор хорошей музыкой.

Кстати, о музыке. После гамм, сольфеджио, ритмики и пр. мы, будущие моцарты, по дороге домой, садились на свои чёрные нотные папки с выпуклыми Шубертами и Бетховенами и съезжали с высоченной заснеженной горы, пересекая опоясывавшую гору трамвайную линию, – желательно, под самым носом отчаянно трезвонившего трамвая.

В школе каждому полагалось вести общественную работу – иметь «нагрузку». Например, выпускать стенную газету. Отмечать революционные даты, критиковать прогульщиков и т. п. Поощрялся дух интернационализма, ведь вот-вот грядет мировая революция.

В Нижний с папой, американским коммунистом, приехал пионер Гарри Айзман – жертва капитала. Юный политэмигрант выступил у нас в школе с обличением буржуев-эксплуататоров, а я сочинила на эту тему стих (плохой). Мир тесен. Годы спустя, в Москве, я случайно попала на вечер, где после долгой отсидки, Гарри Айзман выступал как борец за мир.

Первый диссонанс в моём радужном советском детстве проскрежетал во время переезда в Ленинград, когда на полпути, в Иваново-Вознесенске, нас сняли с поезда вместе с ещё несколькими переезжавшими в другие города, а следовательно со всем скарбом, семьями. Гепеушники задержали состав на несколько часов, пока нас всех не обыскали на предмет изъятия ценностей: государству позарез нужно было золото. Обыскивали по-своему, по-тюремному; особенно усердно, гинекологически, – женщин. Но изымать оказалось нечего. В Ленинграде мама снесла семейный золотой запас – доставшееся от бабушки золотое кольцо – в торгсин, чтобы купить дочке-барышне заграничную голубую – чисто шерстяную! – кофточку небесной красоты. Много лет спустя, в МГИМО, незнакомый коллега остановил меня:

– Вы та самая Юля Бриль в голубой кофточке, по которой я вздыхал на университетских балах?!

Видимо, другой у меня много лет не было.

Иваново-Вознесенский шок я как-то отторгла; взрослые ни словом о случившемся при мне не обмолвились. В советские годы лучше было, наверное, не иметь детей, чтобы не возникала дилемма: открыто разговаривать при них, обрекая на раздвоение личности, чтобы со своими говорили одно, а прилюдно – то, что положено, или таиться. Мои родители выбрали второе, жалея меня (и себя). Своего дядю, Малева, мужа другой маминой сестры, Лены (на которую я похожа – рыжей мастью, голосом), костившего на все корки советскую власть, я не переваривала. А поняла и оценила за ум и проницательность много позже, когда поняла что к чему. Он был самородок, умножал трёхзначные числа в уме, но после двух арестов сник, испугался на всю жизнь.

Итак, Ленинград. Школа на углу Большого и Каменноостровского. Первые свидания под часами. Комсомолка («комсомольска», как пишет мой биограф Марчелло Вентури). Радость жизни, такая естественная в юности, накладывалась на оптимизм, предписывавшийся советским людям, которым «жить стало лучше, жить стало веселее». Меня усаживают за разбитое пианино в спортзале, обступают и – самозабвенно – хором:

Много славных девчат в коллективе,А ведь влюбишься только в одну!Можно быть комсомольцем ретивымИ весною смотреть на луну.Как же так, на луну,И смотреть всю весну,Почему, расскажите вы мне!Потому что у насКаждый молод сейчасВ нашей юной, прекрасной стране!

Или ещё что-нибудь в таком же высокохудожественном роде.

Странно, что я не до конца отдавала себе отчёт, насколько вирши были глупые, безвкусные, а, главное, фальшивые. Небось, мою тюремную подругу Нину Ермакову, когда она запела из той же оперы, но в камере:

Широка страна моя родная,Много в ней лесов, полей и рек,Я другой такой страны не знаю,Где так вольно дышит человек, –

на десять дней упекли в карцер.

По счастью, мне попалась толковая учительница литературы, – негромкий, но живой голос, Варвара Ивановна Бахилина, внушавшая: старайся думать своей головой. А всё-таки сочинение о Маяковском, за которое мне на конкурсе Гороно присудили премию, было не о превосходном поэте-лирике, а о «поэте революции». В те годы молодёжь сходила с ума по громкоголосому поэту-ниспровергателю, трепетно влюблённому в рыжую красавицу по имени Лиля Брик. В результате меня стали дразнить то «Юлей Брик», то «нашей Лилей Брик», не встречая с моей стороны возражений, напротив. Думала ли я тогда, что жизнь меня сведёт с настоящей Лилей Брик в Переделкине, где моя подруга Тамара Владимировна Иванова, жена писателя Всеволода Иванова и мать знаменитого лингвиста Вячеслава Иванова, Комы, уступила Лиле с мужем, Василием Абгаровичем Катаняном, часть дачи. Не гадала – не думала, что мы подружимся.

К этому времени у меня уже был братик Лёва. Разница в шесть лет сказывалась, я его почти не замечала. А он смотрел на меня с восхищением, хвастался приятелям старшей сестрой. Незаметно вырос, вытянулся, похорошел, стал звездой школьной самодеятельности; особенно удачно сыграл в «Разбойниках» Шиллера. Поступил в театральный институт. 25 января 1945 года, в день рождения мамы, в возрасте двадцати одного года, был убит под Кенигсбергом. Отец после войны разыскал могилу, в письме ко мне обозначил её крестиком, а я под Кенигсбергом увидела только распаханное колхозное поле. Мы с Сашей Добровольским обошли все инстанции; куда делась братская могила с тремя лейтенантами, никто не смог или не захотел сказать.

Взрослым я видела Лёву, когда он написал мне после ранения и Саша добился его перевода в Московский госпиталь. Я ходила к нему каждый день: на заострившемся лице всё та же лучезарная улыбка; при виде меня, так мало ему в жизни давшей, всё тот же обожающий взгляд. Он ещё хромал, когда его вернули на фронт. Осталась маленькая – на документ – фотография в пилотке и всё.

Ленинградская школа, где он учился, и Театральный институт на Моховой устроили выставку его фотографий в разных ролях.

2. Могучая кучка

В девятом классе учился со мной Володя Р., долговязый парень – не как все, весь в себе. Однажды на уроке агрономии (был и такой предмет) на вопрос учителя о сорных травах Володя, став в позу, продекламировал стихотворение Апухтина о васильках. И был исключён из школы. На следующий день он ждал меня после уроков, под часами. Открыл тайну: у него дома (он жил в большой некоммунальной квартире с мамой, зубным врачом, где у него была своя – своя! – комната) регулярно собирается «Могучая кучка». Не из пяти композиторов, а из пяти высоколобых старшеклассников, каждый со своим хобби: ботаникой, физикой, биологией, астрономией; Володя был философ, читал Гегеля в оригинале. Члены кучки делали доклады о прочитанном, узнанном, продуманном, придуманном. Так вот, если я хочу, то могу примкнуть. Девочек в «кучке» не было и, видимо, не случайно; но, будучи главным, Володя надеялся пробить мою кандидатуру. Неделя на размышление.

Что-то во мне взыграло, и я согласилась. Для вступления требовалось изложить кредо: кто ты есть, зачем живёшь на свете, кем хочешь быть, что и кого ценишь, чем пренебрегаешь, что отвергаешь и пр., и пр. «Могучая кучка» была типично российским явлением. Ещё Достоевский писал: «Русские мальчики вечно тянутся к тому, чтобы решить самые коренные, самые главные вопросы: как жить, во что верить, что ненавидеть, чему молиться». Я, естественно, ни о чём этаком не задумывалась, поэтому, прежде чем изложить своё кредо на бумаге, должна была разобраться в себе.

С выбором профессии дело обстояло просто: ясно, что гуманитарная. Что же касается мировоззрения, пришлось (впервые) раскинуть мозгами. Долго не засыпала, ворочалась, мысленно отвечая на вопросы, зажигала лампу, вскакивала, писала, зачёркивала, бросала написанное в корзинку, начинала сначала.

Приняли меня единогласно, но свербило: по большому счёту или по блату? Что ж, месяца через три, когда я сделаю свой первый доклад, выяснится. О чём доклад? Решила: западная литература. Взяла университетский курс Петра Когана и стала продираться сквозь замысловатую литературоведческую терминологию, исторический фон (учебник был вульгарно-социологический), памятники мировой литературы. Корпела дни и ночи. На мой взгляд, доклад получился. Я ждала аплодисментов, но приняли как должное.

Только годы спустя я поняла, как это сверхусилие сказалось на моём в общем-то инертном характере. Не оттуда ли упорство, с каким я, в одиночку, сочиняла семь лет Большой русско-итальянский / итальянско-русский словарь…

«Могучую кучку» ждал скоропостижный конец. Прибежала горбатенькая, добрейшая Ольга Фёдоровна, заведующая районной библиотекой (она снабжала «Кучку» книгами) и – шёпотом: «Ребята! Могучей кучки не было, нет и не будет. Все по домам!» Накануне, 1 декабря 1934 года, был убит Киров, заработала кровавая мясорубка репрессий. И стар, и млад – любой мог в неё угодить.

Володя впал в депрессию, у него открылся туберкулез. Зимой мать отправила его к старой няньке – «на воздух», под Ленинград. Я навещала его. Он таял на глазах и меньше чем через год умер.

Трудно сказать, удалось ли мне воплотить в жизнь своё кредо. И нельзя проверить: листок не сохранился, в каких словах я, шестнадцатилетняя, свои немудрящие мысли выразила, не помню. Уверена лишь в одном, что те мои десять заповедей шли от Пушкина, Чехова и Толстого. Тогда книги занимали главное место в жизни и служили противоядием всеобъемлющей лжи.

Приведу один случай. На филфаке (бывшем ЛИФЛИ), куда я поступила в 1935 году, ещё преподавали такие корифеи, как Жирмунский, Гуковский, Иван Иванович Толстой, Пропп. Но вот грянул 1937 год. Профессура на глазах редела. Так же регулярно, как лекции и экзамены, проходили в актовом зале общие комсомольские собрания: исключали детей врагов народа. Народ, как водится, безмолвствовал, голосовали «за».

В тот день, когда наступил черёд моего друга, однокурсника Мирона Т., я кинулась на трибуну его защищать. Парень он был талантливый, тоже не как все и весь в себе. Что не удивительно: при поступлении в университет он скрыл, что отец был расстрелян за саботаж (как потом выяснилось, безвинно). Мирон отделался строгим выговором: то ли сделали скидку на «чистосердечное признание», то ли возымела действие моя пламенная речь. Это было моё первое преодоление страха. Не исключено, что просто из эгоизма: промолчи я тогда, меня бы заела совесть.

Востребованный «Могучей кучкой» отчёт о мировоззрении зря не пропал. Сформулировать кредо значило сделать первую попытку избавиться от тисков манкурта, поработать головой. Меня не было 25 августа 1968 года среди семерых, что, по словам Гавела, спасли честь России – вышли на Красную площадь с лозунгом «За вашу и нашу свободу». Был только жгучий стыд за свою окаянную родину. С диссидентами мои пути не пересеклись, да и не тянула я по накалу отчаяния, по смелости. Была как все вокруг меня – слушала по ночам Би-Би-Си, читала самиздат и тамиздат; «Хроника текущих событий» на папиросной бумаге переворачивала душу; прочитав солженицынский «Архипелаг Гулаг», осознала: никогда не прощу.

Моя сила была в пассивном сопротивлении; никто никогда не заставил меня «жить по лжи», думать, говорить, писать или переводить не то, что хочу. И, как ни парадоксально, – в тяге к донкихотам, а не к победителям. И профессию я выбрала донкихотскую, перевод, требовательную и неблагодарную.

К счастью, в Италии, у меня, лишившейся коренных друзей и Таганки, всё же, нашлась отдушина: круглосуточная частная радиостанция Radio radicale, орган радикальной партии с эмблемой в виде отощавшего – один нос – Ганди, принадлежащая кучке донкихотов, сгрудившейся вокруг двух уникумов: Марко Паннеллы и Эммы Бонино, – островок ума, бескорыстия, интеллигентности, фермент неповоротливого итальянского общества.

Недавно, в октябре 2003 года, в Милане произошло невиданное: трёхдневная конференция «Праведники Гулага», задуманная писателем Габриэле Нисимом, охотником за праведниками – такими, как те, кому сажают деревья в Иерусалиме. Конференция состоялась в театре Франко Паренти, таком же сараеобразном, как когда-то моя ненаглядная Таганка. Впервые в Италии, которая – если не считать социалиста-антикоммуниста Кракси – проигнорировала советских диссидентов (вездесущая ИКП была на коште у КПСС), дали слово гостям Наталье Горбаневской, Елене Боннер-Сахаровой, вдове Александра Гинзбурга Арине, от Солженицина – Елене Чуковской, внучке Корнея, Сергею Ковалёву, от пермского мемориала – Шмыреву и Рогинскому, Никите Струве, сыну Юлия Даниеля – Александру… Выступили и здешние (нас мало) – Витторио Страда о Василии Гроссмане, Юрий Мальцев, сам посидевший в психушке, – о Петре Григоренко, Манукян и Вирабян об армянском геноциде, неустрашимый Виктор Заславский, профессор римского университета Льюисс.

Я просидела все три дня. Комок в горле ещё долго не отпускал, это было моё, кровное, за двадцать итальянских лет прозвучавшее во весь голос в первый раз. Гости конференции – полторы тысячи учащихся старших классов – услышали, чем и как мы жили, и были ошеломлены – в школе этого не проходят, более того, это замалчивают.

Радостно было встретить Арину: у нас с ней есть связующее звено – писатель Лев Разгон. Он работал когда-то в Детгизе с её матерью, уговаривал её не препятствовать браку дочери с А. Гинзбургом (браку, оказавшемуся счастливым, несмотря на все испытания). Конец второго дня Елена Чуковская посвятила нам с Бьянкой Балестрой, точнее, презентации в Католическом университете нашего перевода «Высокого искусства» Корнея Чуковского. Потом гурьбой ко мне на Corso di Porta Romana. Елена – светлая личность.

В истории с Мироном я первый раз в жизни столкнулась с человеческой подлостью. За несколько дней до собрания он позвонил из автомата, я уже легла спать, настоял, чтобы я оделась и вышла к нему на мороз, так как он должен сообщить что-то очень важное. И поведал печальный и опасный секрет своей биографии. Трудно было понять из его путаных слов, что он намерен делать, – идти в комитет комсомола с повинной или кончать с собой. Когда на другой день его не оказалось на занятиях и выяснилось, что он не ночевал в общежитии, я заметалась: что с ним, что делать? Решила посоветоваться со своей подругой – умненькой, хорошенькой блондинкой Таней И. По её мнению, надо было ждать. Потом выяснилось, что Мирон трое суток бродил с рюкзаком где-то за городом по лесу и вернулся с решением жить дальше: идти каяться.

На собрании Таня, не мешкая, первой, взяла слово в «прениях» и возмутилась: о каком чистосердечном признании вы говорите? Мирон был просто вынужден признаться, потому что накануне проговорился настоящей комсомолке (то есть мне) и понял, что она выполнит свой комсомольский долг (то есть донесёт).

Тут я света божьего невзвидела и произнесла знаменитую речь. Тане стало всё же не по себе, – на курсе повеяло остракизмом, – и она перевелась в какой-то сибирский университет. Никто больше ничего о ней не слышал. А Мирон, хоть и не сбрил после строгача бороду – по тем временам борода была отягчающим обстоятельством – и, гигиенист, не изменил привычки закаляться, ходил весь год без пальто и без шапки, ещё больше замкнулся в себе. Я его жалела. Простила ему все грехи – и то, что устроил из меня посмешище: повесил мою фотографию (стащив с доски отличников факультета) над своей кроватью в общежитии на всеобщее обозрение, и то, что несмотря на сцену, которую я ему закатила, козырял «часами», где вместо механизма в корпус была вставлена другая, миниатюрная, карточка. Злополучные часы я, в конце концов, сорвала у него с руки и бросила в Мойку. Всё простила. Более того, мы подружились. Зная, что мне предстоит экзамен по истории философии, а я прохлаждаюсь в доме отдыха в Пушкине (нельзя было не воспользоваться «горящей» путевкой), он примчался в горячую экзаменационную пору погонять меня по предмету, который он-то знал назубок. Будучи на десять голов выше нас всех, он практически кончил университет с волчьим билетом: получил назначение преподавателя литературы в Бурятию, но даже там не удержался, потому что уличил директора школы в воровстве.

Нигде «куркули» его, борца за правду и «социалистическую законность», не хотели. Бурятка, на которой он женился, не простила ему, что, вместо чемоданов с добром, единственным трофеем, который он привёз с войны, был немецкий солдатский ремень с надписью на пряжке «Gott mit uns» – «С нами Бог», и они разошлись. Вторая жена была гуманнее. Народила ему хороших детей. Однако ближе Абакана Мирона так и не пустили. Он писал мне длинные письма похожим на иероглифы почерком. Приезжая в Москву, в «Известия», в очередной раз добиваться справедливости – не для себя, для других, – непременно заходил. В последний раз, перед моим окончательным отъездом пришёл, обнял и сказал:

– Юля, не забывай родину!

Родину… твою мать! Хоть стой, хоть падай!

3. Второй диссонанс

Уверенно сдав приёмные экзамены в университет, я среди принятых себя не обнаружила, моя фамилия числилась в списке кандидатов. В этом втором списке были вчерашние школьники, а в первом – люди с трудовым стажем, в летах. Но поскольку к занятиям были допущены все, и мы, с молодыми мозгами, давали десять очков вперед рабочему классу, никто из нас не тревожился, – до тех пор, пока в конце первого семестра кандидатов не отчислили.

С сердцем, разрывавшимся от горя и обиды, пролежав на диване три дня, не евши-не пивши, никого не желая видеть, не отвечая на звонки, я отправилась наниматься на работу в какую-то захудалую библиотеку.

Мама написала письмо Сталину, де, батюшка, заступись, тут вопиющая несправедливость. Ответа, естественно, не последовало.

Вдруг недели через три ко мне в библиотеку прибежали две мои школьные подруги Мирра Альванг и Таня Сперанская; они поступили – одна на химфак, другая на биофак – и очень переживали за меня.

– Юлька, дело в шляпе! – ликовала Таня. – Завтра иди на занятия!

Танин папа, Алексей Дмитриевич Сперанский, знаменитый физиолог, директор ВИЭМа (Всесоюзного Института экспериментальной медицины), вхожий к Сталину, позвонил в обком партии и всё уладил.

Горько было возвращаться в университет по блату и несправедливо: мои товарищи по несчастью теряли год.

Человек он был разный, Алексей Дмитриевич. Лев Разгон, друживший с ним в молодости, в «Непридуманном» сильно ему кое за что пеняет и посмеивается по поводу того, что ВИЭМ был задуман с одной целью – обеспечить вождю народов если не бессмертие, то хотя бы долголетие. Но как я могу забыть, что Сперанский вытащил меня из психологической ямы! Он нас, великолепную четвёрку, любил; мы всё время мельтешили у него перед глазами в огромной бывшей княжеской квартире с зеркальными окнами на Неву: делали уроки, готовились к экзаменам. В семье было много горя. Танина мать то и дело в психиатрической клинике, младшая сестра с костным туберкулёзом – в санатории, в Крыму; Таня после школы уехала в Москву. вышла замуж за сына Самуила Маршака и разошлась. Почему-то, окончив биофак, не занялась наукой, а стала секретарём парткома института. Неудивительно, что, живя в одном городе, мы с ней не виделись. Встретились только на сорокалетии окончания школы, в Ленинграде, в нашем когдатошнем классе. Это сложное мероприятие – ведь все разъехались кто куда, надо было разыскать, списаться, организовала наша Мирра, сейчас бы сказали, «пиар» – менеджер каких мало. Мы бродили по школьному коридору, растроганные, читали на дощечке, подвешенной на грудь, имя-фамилию владельца, и происходило узнавание, проступали знакомые черты. Учительниц было две: моя любимая Бахилина и немка Фредерика Эрнестовна Урекки (похвали за память, читатель!) Мы нежно любили друг друга, клялись: будем встречаться! Ещё и поэтому так резанула слух злобная Танина фраза на обратном пути, в такси:

– Подумай, какой гад-антисоветчик этот Ростропович! Уехал! И прихватил ценную виолончель, которую ему подарил папа (отец и дочь Сперанские играли на виолончели).

А ведь такая была хорошая девчонка, моя подруга Таня Сперанская! Весельчак, фантазёрка, великая выдумщица. Есть фотография: мы вчетвером – Мирра, Таня, Марина Чумакова и я – в квартире на набережной Невы готовимся к балу-маскараду в Мраморном дворце. Алексей Дмитриевич заглянул к нам и долго хохотал над Миррой – кроликом, Таней – коньком-горбунком, Мариной-кошкой и надо мной, изображавшей кинозвезду Любовь Орлову в фильме «Цирк», в парике маркизы, в цилиндре, и – поверх черной амазонки со шлейфом – сетке от гамака.

Кстати, не Танька ли в пятом или шестом классе придумала, что нам необходимо съездить в Мурманск – посмотреть северное сияние? Мы жили в одном из красивейших городов мира, люди приезжали со всех континентов, чтобы увидеть шедевры Растрелли, Росси, Кваренги, Царское село, Петергоф, сходить в Эрмитаж, в Мариинский театр, подивиться на белые ночи. Но нам было мало, подавай ещё северное сияние!

Где, однако, достать деньги на билеты? У Мирры были в копилке; Таня продала за бесценок какому-то хмырю свой велосипед; я пошла к маминому брату Борису, и он, благородно не спросив, зачем они мне, дал пятьдесят рублей. Роковую ошибку совершила Марина: отец перед тем, как уехать в командировку, обещал ей на день рождения некую сумму, и она написала ему, чтобы он срочно выслал ей деньги. Папа позвонил маме, Маргарита Ивановна забеспокоилась, устроила дочери допрос с пристрастием, и та раскололась. Так долго лелеемый план рухнул.

Однако в Мурманск я все же попала – в 1939 году, возвращаясь из Испании через Францию морским путем, но не через Кильский канал, как за год до этого, а в обход. Прогу ливаясь по перрону вдоль поезда Мурманск-Ленинград, я подслушала несколько реплик на окающем наречии. Мужичонка, сидевший на корточках с самокруткой в зубах, в ответ девочке, заглядевшейся на меня, возразил: «А так хучь пенёк наряди, и тот хорош будет!»

4. В учении у В. Я. Проппа

Главным человеком моих университетских лет был преподаватель немецкого языка Владимир Яковлевич Пропп. Мы, зелёные первокурсники, не знали, что перед нами учёный с мировым именем и что возится он с нами вынужденно: автора «Морфологии сказки», великого фольклориста, в 1928 году так проработали за формализм, что он стал парией. Но надо было на что-то жить, содержать семью, и он нашёл себе нишу в преподавании языка. В. Шкловский, тоже хлебнувший горя, не желая рисковать, публично отрёкся от своих провидческих идей и гневался, когда ему напоминали об этом. Пропп же, от природы человек замкнутый, ушёл в себя, умолк, заперся на замок в своём убогом жилище на первом этаже, – квартиру ему дали только под конец жизни, – и упорно продолжал свои исследования, не сдался.

Этот по внешности Дон Кихот в миниатюре с большими печальными карими глазами и эспаньолкой был феноменально талантлив во всём, что делал; много позже обнаружилось, что он незаурядный прозаик, музыкант, искусствовед, фотограф. И столь же талантливо он преподавал.

Главный секрет его педагогического мастерства заключался в том, что он умел разбудить сначала интерес к предмету и, постепенно, – сокрушительную увлечённость, которая делает чудеса. Даже при скудном вначале словаре, одержимый желанием высказаться, чтобы доказать свою правоту, убедить или оспорить довод собеседника, ученик откуда-то из подсознания выуживает нужные слова и, – пусть с ошибками, – но изъясняется!

Непременное условие для этого – исходить из содержания ни в коем случае не банального школьного текста, окружённого гарниром из диалогов на двух языках и дополнительных, всегда познавательных материалов, содержащих сведения об авторе, о стране, конкретные данные для размышлений и споров.

Как сейчас вижу Владимира Яковлевича стоящим в сторонке (для длительных выступлений он менялся местами с докладчиками), в то время как я делаю двадцатиминутное сообщение по-немецки, без бумажки и, видимо, толково, потому что учитель с трудом сдерживает счастливую улыбку. Да, да, счастливую, потому что – и это его третий секрет, – Владимир Яковлевич любит преподавать, любит своих учеников, без громких слов радуется их успехам, наблюдает их стремительный рост, а те радуются его скупой похвале. И образуется некое общество взаимного восхищения – залог высокой успеваемости.

На страницу:
2 из 4