bannerbanner
Фон-Визин
Фон-Визинполная версия

Полная версия

Фон-Визин

Язык: Русский
Год издания: 2017
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 25

Некоторые из писем автора нашего, писанных из Франции к графу П. И, Панину, давно уже известны и пользуются у нас большим уважением, которое мы никак разделить не можем. Вероятно, они были писаны не для печати: этим оправдываются встречающиеся в них небрежности в слоге и в языке; но тем строже судим мы мнения писателя, который, в частной и приятельской переписке, мог свободно выказывать впечатления и мнения свои в их естественной наготе. Должно признаться, что некоторые из наблюдений путешественника и справедливы, а именно те, кои относятся до политического положения Франции. Здесь жестокие обвинения наблюдателя оправданы были последовавшею революциею. Но за то в наблюдениях его о характере французов, об образе жизни их, и в характеристике знаменитых писателей какая неумеренность, какая оскорбительная резвость в суждениях, сколько желчи и даже исступления! Впрочем, не одним французам достается: Немцы, я после того Италиянцы, не лучше отделаны. В Лейпциге находит он одних педантов, и, в порыве какой-то досадной насмешливости, приписывает им, что они почитают главным человеческим достоинством, что умеют говорить по-латыни, чему однакож во времена Цицероновы умели и пятилетние ребята. В другом месте говорит он: «У нас все лучше, и мы больше люди, чем немцы». Это напоминает анекдот, рассказанный мне покойным князем Юсуповым. Один из наших патриотов, в пребывание своем в какой-то иностранной столице, твердил на все, что ни показывали ему, на все, что ни говорили: «Chez nous mieux». Однажды шел он по улице с знакомцем своим и наткнулись они на пьяного человека, который валялся на улице. Иностранец спросил его: «Что же, и теперь не скажете ли вы chez nous mieux?» Если бы все путешественники наши отзывались о чужих краях, и в особенности о Франции, как отозвался о них Фон-Визин, то нам неприлично было бы пенять иностранцам за сатирические и часто ненавистные краски, коими распестрили они свои мнимые описания России. По словам вашего путешественника, «во Франции ни порода, ни наружные знаки почестей не препятствуют нимало снисходить до подлейших обманов, как скоро дело идет о малейшей корысти. Развращение нравов дошло до такой степени, что подлый поступок не наказывается уже и презрением. Дружба, родство, честь, благодарность – все это считается химерою. Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть кого хотя в самой безделице. Божество его – деньги. Как скоро француз имеет пропитание, то людей не режет, а довольствуется обманывать». Странно, кажется, решиться и об одном человеке произнести такой приговор, когда сей человек не обличен еще судом в разврат его не доказан; но как позволить себе применять какие общие нарекания к целому обществу, к целому народу? Не есть ли это род кощунства над человечеством и клеветы на самое Произдение? Можно сострадать Жан-Жаку, когда он злословит общество и человека: в красноречивых доносах его мы слышим вопль больного сердца, чувствительности раздраженной, дикий ропот встревоженного воображения; но злословие Фон-Визина холодно, сухо: оно отзывается нравоучением напыщенного декламатора, никого не убеждает и заставляет только жалеть, что и светлый ум имеет свои затмения. Назвав Париж истинною заразою, после отказывает он ему и в средствах обольщения, ибо говорит в письме к сестре: «Кто тебя станет уверять, что Париж центр забав и веселий, не верь: все это глупая аффектация; все врут без милосердия. Кто сак в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет как в Угличе». Какая ложная мысль! Можно сказать, что кто имеет в себе ресурсы, тот и в Угличе может устроить себе приятное существование; но и с ресурсами и без ресурсов, нет сомнения, каждому легче найти по себе род жизни в столице, нежели в уездной глуши. Мелочные наблюдения его также отзываются руссицизмами, которые должно бы путешественнику оставлять в пограничной таможне. Например: он оскорбляется невежливостию французских лакеев, которые в передних не встают с места в не снимают шляп пред господами, проходящими мимо этих скотов, и тут же прибавляет (чтобы никому завидно не было): «Правда, что и господа изрядные есть скотики»; удивляется, что офицер шатается по улицам без слуги. Понимаем брезгливость его, когда он находит, что Париж немножко почище свиного хлева: ибо нечистота Парижа, особенно тогдашнего, не подлежит спору; когда он говорит, что людям, не вовсе оскотившимся, переносить нечистоту его весьма трудно. Но мудрено поверить, что во всей Франции столовое белье так мерзко, что праздничное у знатных людей хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается; что оно так скверно вымыто, что гадко рот утереть. Далее жалуется оп, что дыры на салфетках зашиты голубыми нитками. Одним словом, анекдот путешественника, который, проезжая чрез один немецкий город, видел, как в гостинице рыжая женщина била мальчика, и записал в своих путевых запасках: «Здесь все женщины рыжи и злы» – может совершенно быть применен к большей части наблюдений Фон-Визина. Нет сомнение, что нравы во Франции, я вообще во всей Европе, далеки были от непорочности в эпохе, ему современной. Романы Кребильона, Лакло, Луве, оскорбительные поучения насмешливой философии Вольтера, легкие начертания общества, означенные Дюкло, Шамфором, частные записки, светские хроники, исповеди и переписки, в коих сохранилась для нас нравственность сей эпохи, изобличают нам легкомыслие умов ее, послабление правил я какую то беспечность, ослабление в жизни, которые ее характеризируют. Но негодуя на суетность и на малодушие поколения и не храня в негодовании своем ни снисхождение, ни меры, как подводить ему было под одно нарекание, или лучше сказать, под одно проклятие тех, кои служили оплотом против общего падение, сражались с предрассудками и пороками? как ему не отделить тех, которые, не смотря на все слабости, на все постыдные попущения сей эпохи, соединением необыкновенных дарований, мужественным развитием умственных сил, придали ей блеск, важность и влияние, едва ли встречаемые в других эпохах истории человечества? Как ему, автору, не сочувствовать мужам знаменитым, которые в лице своем умели возвысить авторское звание до степени уважение, могущества я господства? Не говорю, что он должен был суеверно идолопоклонствовать пред ними, как пред кумирами, и в раболепном обожании исповедывать и самые заблуждения их: независимость мнений, право судить суть неотъемлемые принадлежности мыслящего существа; но зачем же впадать в другую крайность? Как о людях, по крайней мере возвышенных, судить с надменностию, с небрежением, приличными спеси или ожесточению одного невежества? зачем быть клеветником или отголоском клеветы (в этом случае все равно), упоминая о людях, которые составляют лучшее и нетленное отделение общества и остаются на вершинах столетий, когда падают и исчезают целые поколения? Посмотрите, какими гнусными красками изображает Фон-Визин первостепенных писателей французских: «Koнечно, ни один из них не поколеблется сделать презрительнейшую подлость для корысти или тщеславия». Даламберта, Дидерота, Мармонтеля описывает он шарлатанами, обманывающими народ за деньги, побродягами, таскающимися по передним вельмож для испрашивания милостыни. Можно было судить о сих писателях с беспристрастием и строгостию: таковому суду подлежали они во многих отношениях. Много грехов было на их совести и уме. Но одно есть суд праведный, хотя и неумолимый, и другое – злоба и ожесточение. Одному покоряешься, потому что оно законно в убедительно; на другое негодуешь, потому что оно действие ослепленной страсти. Посмотрите, как выводит он в своих письмах ученого и бескорыстного Даламберта, коего бескорыстие обратило внимание Европы. Всем известно, что он отказался от обольстительного приглашения Екатерины, желавшей ему поручить воспитание Наследника Престола, и от убедительных увещаний Прусского короля, предлагавшего ему место в Берлинской Академии. Мы знаем, что из благодарности и привязанности к своей кормилице, призревшей его отверженное в бесприютное младенчество, гласно называл он ее своею матерью и жил под смиренным кровом ее около тридцати лет, когда известность его, почетное положение в обществе и связи его с первыми лицами открывали ему выгоды общежития, коими он легко мог бы пользоваться. Неужели Фон-Визин не знал того, что знала вся Европа, не знал, что Императрица, предлагая Даламберту 100.000 рублей ежегодного оклада, приглашала его приехать в Петербург со всеми приятелями своими, обещая ему и им все удобности жизни и, может быть, прибавляет она, «более свободы и спокойствия, нежели имеете вы у себя». «Вы не поддаетесь, продолжает она, убеждениям Прусского короля и благодарности, которою ему обязаны; но у короля нет сына. Признаюсь, я так дорожу воспитанием сына моего, и вы мне столь нужны, что я, может быть, слишком приступаю к вам». Но ни обольщения столь блестящей фортуны и звания столь почетного, ни обольщения Государыни, ласкавшей самолюбие его, не могли поколебать философа: он пребыл верен независимости, отечеству и друзьям. Почтешь ли следующий отвыв отзывом литератора: «Из всех ученых более всех удивил меня Даламберт: я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиогномию!» И что же могло побудить Фон-Визина противоречить таким образом общему мнению, общему убеждению? Вот что приезд в Париж русского полковника, брата одного из Петербургских временщиков, к которому явились Даламберт, Мармонтель и другие, для засвидетельствования нижайшего почтения и будто с тем, чтобы чрез него достать подарки от нашего Двора. Нет ничего мудреного, что люди, взысканные милостию Екатерины, что Дидерот, его облагодетельствованный, что Даламберт, преданный ей благодарностию, что Мармонтель, коего сочинения жгли в Париже в то время, как Екатерина переводила их в России, искали случая изъявить ей чувства преданности своей в лице русских путешественников, которые, по возвращении своем, могли довести о том до ее сведения. Но вовсе несбыточно, чтоб, например, Даламберт, который сам переписывался с Императрицею и, кроме того, в друге своем Вольтере имел надежного посредника, стал искать по передним случая обратить на себя благосклонное внимание Екатерины, которое уже и так было ему опытами доказано. Напрасно многие обвиняют так называемых философов XVIII столетия в противоречии между творениями и поступками их, из коих первые отзываются неограниченною независимостью, а другие частым искательством покровительства. Не должно забывать, что сии писатели составляя ли как бы секту, сильную обольщением своим над умами, но слабую пред могуществом и деятельностию врагов своих; что Сорбона, парламент, приговорами и кострами, казнили творения их; что Бастилия и изгнание угрожали часто их личной свободе. Им нужны были покровительство и опора. Однако же называлось в них ласкательством, было не что иное, как необходимость, вынужденная их частною политикою, которая предписывала им искать могущих союзников. Ратоборцы, они, в воинственной литературе своей, должны были, на случай неудач, иметь за себя заступные державы. Одна Польская патриотка, говоря мне о соотечественниках своих, которые, в бурные времена республики, бывали на жаловании у разных дворов, защищала их тем, что не корыстолюбие было причиною сего закабаление, потому что нередко богатейшие паны получали весьма умеренные пенсии, но необходимость принадлежать к одной или к другой партии заставляла брать сии пенсии, как в древности давали за себя аманатов в залог верности. Писатели, о коих мы говорим, были в равном положении. Тогда мыслящая Франция и республика литературы разделены были на две партии: так называемые философы-энциклопедисты были главами одной; другая была безименная, и дарования ее предводителей не могли дать ей ни победы, ни самобытной известности. Из многочисленной фаланги ее отпрянули одни имена, заклейменные язвительными насмешками Вольтера. Между сими двумя партиями свирепствовала, без сомнения, вражда непримиримая. Тут дело шло не только о вкусе, о стихах или прозе, о классицизме или романтизме, как ныне, но, можно сказать, о всем умственном и духовном бытии человечества, в потому нельзя ее признать отменной односторонности и недальновидности в наблюдениях Фон-Визина, когда он говорит, что брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой Корнеля, и во всем том, однако же говорит он о несогласен, господствовавшем между писателями, которых сравнивает он с какими-нибудь зверями, в после того довершает характеристику французов чертою, которая могла бы показаться почерпнутою из путешествия по земле Кафров или Самоедов: и действительно мало в них человеческого! Кажется, никогда предубеждение, ожесточение и фанатизм ненависти не доходили до подобного исступления. После того Фрероны, Ноноты должны казаться хладнокровными, и разве один граф Мейстер мог перещеголять Фон-Визина, и то когда он воздвигал памятник Вольтеру рукою палача. Во время пребывания путешественника в Париже приезжал Вольтер. Восторги, поклонение, апофеоз заживо, которыми приветствовали его сограждане, сие торжество, напоминающее народные празднества древней Греции, не возбудили никакого сочувствия в душе писателя. Крики упоенной публики в театре «Vive Voltaire!» признаны им неблагопристойными. Вместо того, чтобы мысленно участвовать в торжестве, приносящем в лице Вольтера честь всем литературным заслугам, он, как будто чуждый сим заслугам и сей славе, дивится, что народ может гордиться своим писателем и приносить ему дань удивления в любви. Любопытно сравнить отзывы нашего путешественника о Франции с отзывами других отличных чужестранцев, посещавших сию землю около той же эпохи. Париж был в то время род вселенского собора умов и знаменитостей, куда из разных концов Европы стекались для совещания о важных вопросах наук, искусств и философии; род избранного салона, куда отборные члены человеческого общества спешили после трудов, совершенных ими в пользу отечества в ближних, вкушать удовольствия просвещенного досуга, возвышенные награды самолюбия и сии нравственные наслаждения, которые можно назвать плодами одной зрелой образованности, одного зрелого общежития. Имена Болинброка, Юма, Гиббона, Адама Смита, Франклина, Стерна, Беккария, Гальяни, герцога Браганцского, принцев крови, коронованных глав в многих других встречаются в протоколах Парижского общества. Мнение Гиббона о французах, мнение которое нельзя приписывать ни пристрастию, ни легкомыслию, достойно быть здесь упомянуто. Я тем более дорожу им, что оно служит мне опорою в обвинениях моих на Фон-Визина: Vous direz tout ce qu'il vous plaira de la frivolité des Franèais, mais je vous assure qu'en quinze jours, passés à Paris, j'ai assisté à plus de conversations bonnes à retenir, et vu plus d'hommes de lettres parmi les gens comme il faut, qu'il ne m'est arrivé à Londres dans deux ou trois hivers (Lettre de Mr. Gibbon à M-me Gibbon, sa belle mère. Paris, le 12 Février, 1763).

В опровержение злословия Фон-Визина о корифеях французской литературы, приведем еще другое свидетельство, а именно княгини Дашковой. Она приезжала в Париж на несколько дней и виделась почти с одним Дидеротом. Госпожи Неккер и Жофрень, правительницы тогдашнего Парижского общества, старались учтивостями сблизиться с нею. Однажды, во время беседы ее с Дидеротом, приходят ей доложить о приезде сих дам. С живостию вскочив с места своего, Дидерот приказывает за княгиню сказать, что ее нет дома. Удивленная таким поступком, она спрашивает объяснения. «Вам всего остается прожить здесь дней девять или десять, отвечал он: они увидят вас раза два или три, не поймут вас, а я не терплю, чтобы пренебрегали моими кумирами. Госпожа Жофрень добрая женщина, но она одна из Парижских трубачей, и я не хочу, чтобы она вас видела наскоро и вскользь». Так же поступил он и при посещении Рюльера, который тогда уже написал свои записки о России и разносил их рукописно по Парижским салонам. «Принимая его к себе, вы придадите печать одобрение, достоверность и вес книге его», говорил он ей, и княгиня Дашкова с благодарностию покорялась его советам. Сии обстоятельства подтверждаются и самим Дидеротом в краткой статье его о княгине Дашковой, которую называл он русскою «intus et in cute». «Я очень любила в Дидероте, говорит она в своих записках, даже в запальчивость его, которая была в нем плодом смелого воззрения и чувства; откровенность его, искренняя любовь, которою любил он друзей своих, гений его, проницательный и глубокомысленный, участие и уважение, всегда им мне оказанные, привязали меня к нему на всю жизнь. Я оплакала смерть его и не престану оплакивать ее до последнего дыхания жизни. Худо умели ценить эту необыкновенную голову: добродетель и правота руководствовали всеми его поступками и общее благо было исканием и страстью его постоянными. Если опрометчивостью своею впадал он иногда в заблуждение, то и тогда бывал искренен и сам себя обманывал». – Мне приятно было резким приговорам Фон-Визина противопоставить благонамеренный отзыв нашей же соотечественницы; это будет от лица русских примирительное, очистительное жертвоприношение памяти мужей, которые имели свои заблуждения и погрешности, но ознаменовали земное поприще свое заслугами просвещению и, следовательно, человечеству. Можно указать еще и на Письма русского путешественника, Карамзина. Писанные без педантства, без догматической важности, они содержат более истин и тонких наблюдений о Франции и французах, нежели письма Фон-Визина, которые писаны будто с кафедры, во услышание и трепет грешников. В одном только Карамзин сходится с ним, – во мнении о физической нечистоте Парижа.

Приняв уже на себя звание обвинителя Фон-Визина заграничного вместе с званием защитника обиженных им, не умолчу и другого обвинения. В письмах его многие из наблюдений о нравах французов, и в особенности те, которые отзываются истиною и глубокомыслием, не его. Таить нечего: в письмах своих он несколько кривил совестью пред графом Паниным, выдавая ему за свои заключения выписки из книги Дюкло: «Considérations sur les mœurs de ce siècle»; кривил совестью вместе с тем и пред Дюкло, заимствуя из него обличительные указания на современников и утаивая то, что говорил он в пользу их. Подтвердим наше обвинение несколькими доказательствами.

Фон-Визин. «Приметил я вообще, что француз всегда молод, а из молодости переливастся вдруг в дряхлую старость: следственно, в совершенном возрасте никогда не бывает».

Дюкло. «Le grand défaut du Franèais est d'avoir toujours le caractère jeune: par là il est souvent aimable et rarement sûr; il n'a presque point d'âge mûr et passe de la jeunesse à la caducité».

Фон-Визин. «Равенство есть благо, когда оно, как в Англии, основано на духе правления; но во Франции равенство есть зло, потому что происходит от развращения нравов».

Дюкло. «Les moeurs font à Paris ce que l'esprit du gouvernement fait à Londres. Tous les ordres vivent à Londres dans la familiarité, parce que tous les citoyens ont besoin les uns des antres: l'intérêt commun les rapproche. Les plaisirs produisent le même effet à Paris; tous ceux qui se plaisentj se connaissent, avec cette différence que l'égalité, qui est un bien quand elle part d'un principe du gouvernement, est un très-grand mal, quand elle ne vient que des moeurs, parce que cela n'arrive jamais que par leur corruption».

Фон-Визин. «Воспитание во Франции ограничивается одним учением. Главное старание прилагают, чтоб один стал богословом, другой живописцем, третий столяром (К тему тут выведен столяр? Как будто, говоря об отрасли воспитание, можно упоминать о простом ремесле, которому верно никто не предается по склонности, а по нужде и по обстоятельствам); но чтоб каждый из них стал человеком, о том и на мысль не приходит».

Дюкло. «On trouve parmi nous beaucoup d'instruction et peu d'éducation. On y forme des savans, des artistes de toute espèce, mais on ne s'est pas encore avisé de former des hommes».

ФонгВизин. «Редкий отец не изобретает нового плана для воспитания детей своих. Часто новый его план хуже старого; но сей поступок доказывает, по крайней мере, что сами они чувствуют недостатки общего у себя воспитание, не смысля разобрать, в чем состоят они действительно».

Дюкло. «La plupart des hommes qui pensent, sont si persuadés qu'il n'y en a pas de bonne (d'éducation), que ceux qui s'intéressent à leurs enfants, songent d'abord à se faire un plan pour les élever. Il est vrai qu'ils se trompent souvent dans les moyens de réformation qu'ils imaginent, et que leurs soins se bornent d'ordinaire à abréger ou applanir quelques routes des sciences, mais leur conduite prouve du moins qu'ils sentent confusément les défauts de l'éducation commune, sans discerner précisément en quoi ils consistent».

Должно признаться, что наш писатель и этом отношении был на руку нечист. Пользоваться чужим добром можно; но присвоивать его себе украдкою непозволительно. Хорошо поэту, романисту, комику говорить, как Мольер, «отбираю свое добро везде, где его отыскиваю (je prends mon bien partout où je le trouve)»; но в частной переписке перечеканивать чужую монету под свой штемпель и прикрывать свое похищение тайною молчания, есть совершенно другое дело. Это все равно, что выдать чужое сочинение под своим именем. Кто-то, указывая в Вестнике Европы на подобные благоприобретения из Лабрюйера и Ларошфуко в комедии Недоросли, радовался этому обычаю автора я готов был поставить оный в образец литературной промышленности, которому должно следовать. Понимаем, что промышленникам чужою собственностию должно дорожить законом Спартанским (позволяющим отрокам воровать) и жалеть, что сия мера государственного благочиния не внесена в уложение новейших законодательств; но напомним им, что и в Спарте уличение кражи было наказываемо законом. А какой способ укрыться от уличения там, где простая очная ставка выводит похищение наружу? Мы слышали от старожилов литературы нашей, что в роли Стародума встречаются еще мозаические вставки из какой-то старинной повести, в коей описаны приключения Американца, или какого-то дикого. Из любви к истине и в звании присяжного биографа, коего беспристрастие есть первая обязанность, мы рылись в некоторых старинных книгах, но не нашли следов к подтверждению сей улики. Предлагаем упомянутым защитникам Спартанского уложения пополнить наши следственные изыскания. На ловца и зверь бежит: может быть, попытки их будут удачнее наших, А мы порадуем их еще находкою в этом роде. В комедии Вибор гувернера, напечатанной ныне в первый раз, отыскали мы поживу из Лабомеля, более известного щелчками Вольтера, нежели собственными своими подвигами, хотя он был точно умный человек, замечательный резкостью своих суждений. Вот что говорит Лабомель в книжке своей «Мои мысли»: «Le plus grand politique est toujours le meilleur calculateur. Le génie politique est, de l'aveu même du géomètre, bien supérieur à l'esprit géométrique. Il y a cent Eulers, il y a cent Newtons pour un Colbert, comme il y a mille Colberte pour un Montesquieu. Le premier calcule les passions, le second les noihbres» и так далее.

Нельстецов, в упомянутой комедии, на слова Сеума – «И так законодателю надобно быть великому исчислителю» – отвечает: «Но сие политическое расчисление требует ума гораздо превосходнейшего, нежели надобно для вычисления математического. Можно полагать сто Эйлеров на одного Кольберта и тысячу Кольбертов на одного Монтескье. Математик исчисляет числа, политик страсти». – Мог ли подумать Лабомель, что он попадется в русскую комедию? Впрочем, самые сии присвоения доказывают, что Фон-Визин читал со вниманием и вел журнал своим чтениям; ибо нет сомнение, что, готовясь писать комедию, он не прибегал к книге Лабомеля за вдохновениями. Ум человеческий не состоит, так сказать, из одного самородного куска: более или менее, он всегда составное тело. Чужие мысли развивают или подкрепляют наши собственные; вспомогательные пособия уместных цитат, равно как и замысловатость эпиграфов, могут быть почитаемы убранствами: только, повторяем, не выдавайте чужого за свое. Едва ли был прав Дидерот, по крайней мере в общем применении, когда, на обеде Петербургских литераторов у графа Григорья Григорьевича Орлова, говорил он через переводчика Майкову, не знавшему никакого иностранного языка, что особенно его сочинения желал бы он прочесть, ибо они должны быть чисто творческие, без всякой примеси общих форм и понятий. В диком состоянии человечества может воспрянуть гений, и тогда, разумеется, будет он оригинален; но в образованном состоянии человек, чуждый пособий общего просвещения, имеющий охоту писать и не имевший решимости научиться хотя одному иностранному языку, никогда не опередит других: он не отшатнется, а просто отстанет от товарищей. Впрочем и то правда, что невежество в эпохе просвещения есть тоже оригинальность, но едва ли завидная. Майков совершенно оправдывает наше предположение: кроме нескольких забавных стихов в его шуточных поэмах, он нигде не отличается от посредственности. Главная черта оригинальности его разве в том, что, не знав французского языка, перевел он Военную науку Фридриха и Меропу Вольтера.

На страницу:
7 из 25