Полная версия
Великий Тёс
– Загостился наш толмач! – выругался Пантелей.
Отрывисто, беззлобно тявкнули тунгусские собаки. Передовщик свистнул так пронзительно, что у Угрюма зазвенело в ушах. Шевельнулся полог чума, из-за него показался голый до пояса мужик с короткими для тунгуса волосами, с крестом на животе. Он так и стоял, полуголый на пронизывающем ветру, пока связчики не подошли к самому чуму. Собаки с чувством исполненного долга тут же утихли и улеглись на прежние места в снегу.
– Родню встретил, что ли? – ругнулся передовщик. – Или женишься, а на свадьбу не зовешь?
– Заходи давай! Грейся, – Синеуль поднял полог чума.
Под кровом напротив входа сидел крепкий еще старик с седыми волосками на подбородке. Густые с сильной проседью волосы пышно прикрывали его широкие скулы, лежали на обнаженных плечах. Рядом с ним сидела полуобнаженная старуха с перекошенным ртом. Из-за их спин на гостей с любопытством поглядывали две девки.
Передовщик втянул за собой пищаль с заиндевевшим стволом, положил ее на шкуры у входа. Девки весело прыснули, глядя на обмерзшие бороды пришельцев. Пантелей поприветствовал их всех по-тунгусски. Старуха подбросила веток на угли. Последним влез в чум Синеуль и бойко залопотал, рассказывая о своих друзьях. Пантелей прислушивался к говору и время от времени вставлял словцо, показывая, что он не безухий.
Из другого чума пришел мужик – брат князца. Синеуль стал рассказывать по-русски все, что узнал от тунгусов чилкагирского племени. Он не винился за задержку, оправдываясь своими рассказами.
По берегу Ламы и в верховьях Елеунэ, что начинается где-то за горами, и дальше в полночную сторону кочевало и добывало пропитание многочисленное тунгусское племя, которое никому не платило ясак.
– Мата Мажи! – почтительно кивнул на старика Синеуль. Тот поднял голову, с достоинством взглянул на пришельцев. В морщинистых, обветренных глазницах блеснули молодые, зоркие глаза. – Мажи с братом потеряли оленей и стоят здесь, промышляют рухлядь и изюбря, меняют соболей и лис на быков. Безоленные, они вынуждены платить ясак то братам, то мунгалам.
Поторапливая говорившего, Пантелей стал выспрашивать, как дойти до верховий Елеунэ, есть ли там лучи.
На том разговор был закончен. На другой день Угрюм и Пантелей возвращались на стан вдвоем. Угрюм всю дорогу молчал и думал, как объявить, что он не согласен промышлять даром ни за Михея, ни за монахов. Теперь и Синеуль, не расплатившись за припас, остался у тунгусов холопом-женихом.
Пантелей тоже помалкивал, думая о своем. Только возле стана вспомнил:
– Послезавтра Никола! А мы оскоромились по нужде. С утра моемся, отдыхаем, третий день молимся. После будем думать, как дальше жить.
И только к ночи, когда нагрелся балаган, он вспомнил:
– Михей с Синеулем отошли от нас!
– Ты же их отпустил! – с обидой и укором вскрикнул Угрюм.
– Твой пай будет больше! – усмехнулся Пантелей. – Ты до богатства жаден.
Угрюм обиженно посопел, взглянул на него туманным взором и буркнул:
– Я своеуженник! Никому ничего не должен!
– Вот и получишь половину! – равнодушно сказал Пантелей, не отрывая глаз от пылавших углей. – Вольному воля! Я на Елеунэ уйду. Весной куплю у братов коня, седло сделаю…
– Браты за седло быка дают, – поддакнул Угрюм. – А тунгусы платят им за быка полтора, а то и два десятка соболей.
Короткий разговор перед Николой наконец-то вносил ясность в промыслы и в дележ добычи.
– Учись! – зевнул передовщик и стал готовиться ко сну.
В зимовье они возвращались только к Рождеству. Полмешка ржи оставили на стане, заморозив в колоде, чтобы зерен не достали ни зверь, ни птица. Шли к празднику, думали, что зимовейщики встретят их блинами. Но когда подошли к острову, увидели на месте избенки черную груду головешек, присыпанных снегом. От лабаза остались одни обгоревшие столбы.
И показалось Угрюму, будто качнулся под ногами лед застывшей реки, а вся его утроба вывалилась на снег. Он бросил бечеву нарты и закричал раненым зверем. Над балаганом, наспех поставленным в стороне от погорелого жилья, курился дымок. На крик, как глухарь из сугроба, из него выбрался бровастый, лупоглазый, перепачканный сажей Ермоген.
– Наказал Господь! – развел руки. – Сгорела изба!
– А мой мешок с рухлядью? – еще надеясь на чудо, взвыл Угрюм.
– Все сгорело! – ответил монах со слезным умилением, похлопывая себя руками по бокам, как петух крыльями.
Угрюм снова завопил, упал на лед и бился в него лбом, чтобы очнуться от сна. И, жутко смиряясь с бедой, уже причитал: «Пищаль нарочитая – десять рублев по случаю, свинца – гривенницы с три. Соболя, клейменые. Кафтан, сапоги».
Кто-то совал ему в руки обгоревший ствол пищали, железный котел, уверял, что свинец можно найти, если порыться в головешках. А вот мешок с соболями и красная одежда сгорели со всем припасом.
Угрюм пришел в себя только в бане. Она не сгорела потому, что была поставлена далеко от избы. Михей услужливо хлестал его пихтовым веником. Пряный дух июльского леса кружил голову. И тут Угрюм заплакал, а старый промышленный стал шепеляво утешать его:
– Всяко бывает. И сгорит все, и отберут, и пропьешь или проиграешь по бесовскому посулу. Бог не без милости, еще даст.
С Рождества до Крещения русские люди во славу Божью не промышляют, давая зверю и птице отдых. Монахи с веселыми и радостными лицами знай себе намаливались. Михей, вроде причетника, отирался возле них.
– Что сидишь с постной рожей? – корил передовщик. – Пришли Святки – веселись! Не то накличешь беду на всех.
На Святых Младенцев Угрюм поднялся раньше всех и решил уйти на стан. Он раздул очаг в продуваемом балагане, пошел к проруби, чтобы разбить лед и набрать воды в котел. На белых снегах лежала редкая ночная тьма. Еще не убралась луна, и деревья бросали на сугробы длинные тени, сверкал, искрился снег. Видно было далеко.
Угрюм взглянул на нижнюю часть острова. Ему показалось, что там торчит колода, которой не было вечером. Он поставил котел возле застывшей проруби, поскрипывая снегом, пошел вдоль берега. И почудилось ему, что колода шевельнулась.
Промышленный перекрестился, поправил топор за кушаком, стал двигаться тише. В пятнадцати шагах то, что он принял за колоду, явно шевельнулось. На его шаги обернулся черный дьяк Герасим и молча поманил к себе рукой.
Угрюм подошел, удивляясь, что тот сидит среди ночи или в такую рань. Может быть, и спать не ложился. Герасим указал рукой вниз по притоку на чуть видневшийся дальний коренной берег реки.
– Ничего не слышишь? – спросил шепотом.
Угрюм прислушался: ни ветра не было в тихой ночи, ни скрипа деревьев. От стужи потрескивал лед. Он пожал плечами:
– А что?
– Вроде колокола звонят к заутренней, – чуть громче сказал дьяк. – Чудное место. Я его давно приметил. Иногда в тумане или в ночи город там видится с церквями, с башнями.
– Чудится! – со сдавленным смешком прошептал Угрюм.
– Может, и чудится, – неуверенно пробормотал Герасим, снова прислушиваясь. – Может, знак, что городу здесь быть и место надо намаливать, – проговорил в голос. – По разумному рассуждению – место благое: и на Ламу путь, и в Мунгалы, и в братскую степь – все отсюда!
– Михей говорит, будто енисейский старец Тимофей двадцать пять лет намаливал и пророчил город по государеву указу, – прислушиваясь к ясной ночи, прошептал Угрюм. – Пусть не город – только острог поставили. Все равно сбылось!
– Он нас благословил идти за Енисей! – вздохнул Герасим и размашисто перекрестился.
В тот же день, вскоре после полудня, Угрюм дошел до первого стана. По пути он набил тетеревов из лука, вывалил их из мешка у входа, развел огонь в выстывшем очаге. К ночи прогрел балаган, закидал его снегом с трех сторон, стал печь птицу и наконец-то восчувствовал праздник.
За две недели до Евдокии-свистуньи передовщик приметил у соболя первые признаки линьки и велел забить, раскидать все настороженные клепцы. Добычу зимы промышленные делили на двоих. Пантелей разложил на две кучи всех соболей, белок и лис, предложил Угрюму взять любую. Тот метнул на передовщика плутоватый взгляд и выбрал ту, что показалась ему ценней.
Погорельцы на острове тоже не теряли время даром. Когда двое промышленных вернулись к ним, возле балагана лежали грудой тесаные бревна на новую избу. Зимовейщики с радостью встретили Угрюма и Пантелея, угостили их печеной рыбой, отваром брусничного листа. Больше ничего не было.
В пять топоров за неделю, без спешки, на острове была срублена новая добротная изба. Покрыли ее драньем из лиственницы, сложили очаг. Монахи хорошо протопили жилье, чтобы не пахло сыростью, и освятили его. Пантелей принялся мастерить седло, Угрюм, кое-чему уже научившись, делал другое, на продажу.
И вот под полуденным солнцем по льду притока потекли ручьи. Возле берегов появились пропарины, в которых так тесно толклась рыба, что ее можно было черпать ведром. Оттаяли, зажелтели прошлогодней травой берега, сладко запахло березовым соком.
К лету каждый житель зимовья готовился по-своему. Угрюм за протокой, напротив острова, поставил балаган, рядом с ним сделал навес из бересты, очистил крепкий камень вместо наковальни, загодя жег древесный уголь, шил мехи для кузни. Работы было много. Время поторапливало. Каждый день он с волнением посматривал на восход, в сторону далеких холмов, не покажутся ли там стада братского скота. Как-то в полдень заметил трех всадников с длинными мунгальскими пиками. На низкорослых резвых лошадках они переправились через реку по сырому, рыхлому льду. За каждым всадником в поводу шли по две лошади. На одной из них Угрюм разглядел переброшенное поперек хребта тело человека. Руки и ноги его были связаны.
Одеты были всадники по-братски, в халаты. Правили они своих коней к острову, на курившийся дымок. Зазывая их к себе, Угрюм стал стучать обушком топора по наковальне-камню. Мунгалы заметили его и повернули к нему. Угрюм уже начал раздувать горн, сложенный из камня, но всадники, подъехав к его балагану, не подумали спешиться. С беспристрастными лицами они сбросили на землю связанного мужика и зарысили в сторону холмов.
Слегка удивленный, Угрюм подошел к телу без признаков жизни, перевернул его на спину и едва узнал Синеуля. Лицо новокреста было синим, в черных, кровавых коростах. В заплывших щелках глазниц блеснули живые зрачки. Синеуль тихо простонал.
Угрюм закричал на остров, вызывая зимовейщиков. На берег протоки вышел старый Михей. Затем по шаткому, ненадежному льду переправились монахи. Они осмотрели Синеуля, положили его на нарты и отвезли на остров. К вечеру новокреста привели в чувство. Другим утром он уже говорил, сдержанно ворочая языком и боясь разбередить разбитые губы.
Монахи стали выспрашивать, кто бил и за что. Тунгус болезненно вздыхал, водил по сторонам черными зрачками в набухших синих веках.
– Проповедовал Слово Божье! За то и бит!
Из расспросов выходило, что побили его не мунгалы, а чилкагирцы. Мунгалы, приезжавшие к ним за соболями, только привезли новокреста к острову.
– Видать, мучил свояков проповедями? – похохатывал Пантелей.
– Дикие они! – шипел Синеуль и бросал на передовщика обидчивые взгляды. – Ничего не понимают.
На Зосиму и Савватия пчельников, в середине апреля, в долине Иркута показался братский скот. Пантелей вместе с монахами переправился на берег и ушел к кочевникам. К вечеру он подъехал к кузнице на коне, а в поводу привел за собой еще две старые и смирные лошади.
Угрюм знал, что весной скотину дешево не продают. Расспрашивать про торг он не стал. Понимал, что из добытого зимой у Пантелея осталось не больше десятка хвостов. Жизнь так и не научила стареющего казака житейской бережливости, а Синеуль опять прилаживался к нему в захребетники.
Проживая особняком в балагане, Угрюм закончил делать седло. Он был доволен своей работой и выставил его на виду, под навесом. Наконец-то к нему потянулись кочевники со всякими просьбами, повезли молоко, творог, масло и все поглядывали на выставленное седло, приценивались.
Угрюм азартно ковал, чинил седла и посуду, затылком чувствовал, что и на острове жизнь кипит. Но сходить к зимовейщикам ему было некогда. «Весну пролежишь – зимой с сумой побежишь!» – приговаривал себе под нос, работая с утра до вечера.
Купленные Пантелеем кони три дня пропаслись спутанными возле кузницы. На четвертый ранним утром при синем небе и розовеющем востоке на берег переправились все островитяне. Угрюм услышал шум их голосов, выглянул из балагана с одеялом на плечах. Его бывшие связчики седлали и грузили коней, прощались и кланялись друг другу.
К немалому удивлению Угрюма, одного из коней взял под уздцы Ермоген, двух других Пантелей с Синеулем. Они подвели их к Ангаре, еще покрытой черным ноздреватым льдом. Ощупав его лыпой, Пантелей осторожно потянул коня к другому берегу. Лошадка, скользя копытами, опасливо пошла за ним.
Трое стали переправляться, что было небезопасно: со дня на день, с часу на час лед мог сдвинуться. Герасим с Михеем стояли на берегу и рьяно молились, касаясь пальцами земли в поясных поклонах. Глядя на них, Угрюм обидчиво шмыгнул носом: люди, с которыми промышлял и жил, ушли не прощаясь, правда, и он не вышел к ним из балагана, боялся, что попросят седло для третьей лошадки. Не попросили. Синеуль увел неоседланного коня.
Всадники благополучно переправились. Только возле яра, у самого берега, где течение подмыло лед, конь Пантелея провалился по брюхо. Но он вскинул голову, легко выбрался на сушу и так затряс кожей, что на хребте ходуном заходило седло вместе с притороченными к нему пищалью, саблей, шубным кафтаном и одеялом.
Монах и тунгус обошли промоину стороной, вывели лошадей на яр. Обернувшись, замахали руками Герасиму с Михеем.
– В добрый путь! – махнул им и Угрюм. Сбросил с плеч одеяло, вылез из балагана, стал раздувать горн.
К полудню к его стану подъехал братский пастух с черным лоснящимся лицом. Покачивая головой и горестно пыхтя, показал стершиеся удила. Через слово на третье Угрюм договорился с ним и потребовал за работу масла.
Прошла неделя. На остров он не переправлялся, рыбу на еду не ловил, на берег выходил, только чтобы зачерпнуть воды. Мясо в его балагане не выводилось, он заработал с полпуда проса и варил кашу, густо заправляя ее коровьим маслом. Вскрылась Ангара. Иркут давно очистился ото льда. Герасим время от времени переправлялся через протоку на берестянке, ходил к братам в юрты, заходил и к Угрюму, сидел возле его огонька. Душевного разговора между ними не получалось. Промышленному все казалось, что черный дьякон поглядывает на него с укором и ждет покаяния после того, как спалили его добро, нажитое годами тяжких трудов.
Вечером, глядя в высокое небо, Угрюм вспоминал о своей прежней жизни. Другая зима его не пугала: на прежних станах и ухожьях, если их не пожгут, не порубят тунгусы, на всем готовом он мог промышлять соболя в одиночку, мог сделать легкую лодку и уплыть по течению к Енисейскому острогу. Это была воля! Не та, о которой лопочут чуть живые от изнурения или пьяные промышленные, а настоящая, как он ее понимал.
В очередной раз возвращаясь на остров, дьякон обошел его стан стороной. В это время Угрюм варил жирную баранину. Он усмехнулся вслед монаху, подумав, что того смутил дух свежего мяса.
Прошла еще неделя, затем другая. У озер показались воинские люди. Четверо из них направили своих коней к его кузне. Один был в остроконечном блестящем шишаке, его дорогой камчатый халат перепоясывал серебряный пояс, серебряная пластина висела на груди. Баатар ехал впереди на горячем жеребце. Три вооруженных братских мужика рысили следом.
Когда они остановились возле кузницы, Угрюм узнал в богатом всаднике брата князца, с которым встречался на Елеунэ. В тот год с большой ватагой под началом Пантелея Пенды он возвращался с Нижней Тунгуски.
Баатар был сухощав, лицо у него было продолговатым, а не круглым, как обычно у братов, нос острый, похожий на клюв хищной птицы, глаза большие, черные, с пристальным, немигающим взглядом.
Угрюм безбоязненно вышел из балагана и поклонился прибывшим. Те с любопытством уставились на него. Заносчивый боевой холоп бросил на землю полоску железа. Князец ловко захлестнул плетью заднее копыто своего жеребца, задрал его, показывая, что конь потерял подкову. Затем указал на двух лошадок в поводу.
Всадники спешились, сели на траву. Кони опустили косматые шеи, стали с хрустом щипать весеннюю зелень. Угрюм со знанием дела раздул горн, стал калить железо. Он поглядывал на баатара и все не мог вспомнить, как сказать по-братски «брат». Зато вспомнил имена братьев.
– Куржум-баатар! Бояркан-хубун![41] – и угодливо улыбнулся.
Князец с любопытством окинул кузнеца пристальным, немигающим взглядом. Его молодцы приглушенно загыркали, кивая на Угрюма.
– Пянда! – пролопотал один и провел ладонью по своей дородной груди, будто оглаживал бороду.
Угрюмка радостно закивал. «Был гостем на Зулхэ!» – нескладно сказал по-братски. Как назваться гостем – не знал, назвался, как запомнилось, мангадхаем[42]. Балагатские молодцы захохотали. Куржум улыбнулся, вспомнив встречу с промышленными.
Угрюм указал, чтобы резвого жеребца ввели между вкопанных им в землю четырех столбов и привязали. Работал он на совесть, то и дело смахивая рукавом пот со лба. Срезал наросты с копыт, очистил их, подогнал подковы, надежно расклепал гвозди. Сам остался доволен своей работой и по лицам всадников понял, что угодил им. Остатки железа они не забрали. Вдобавок к нему Куржум бросил на землю серебряную подвеску.
Угрюм взглянул на нее, метнулся в свой балаган, выскочил оттуда с двумя соболями и подарил их Куржуму. Молодцы одобрительно загудели. Баатар принял подарок, потряс мех и спрятал в седельную суму. Угрюм поднял подвеску, подбросил на руке. На ней был выбит простенький узор. Он мог украсить этим серебром седло или уздечку и продать их дорого.
Какие дела привели балаганцев на Иркут, часто ли они бывают здесь, он не знал, но остался доволен встречей и все ждал от нее каких-то перемен. Предчувствие его не обмануло. На другой день к балагану подъехали двое: один из вчерашних косатых боевых холопов князца, другой был незнаком Угрюму. Он приветливо закивал всадникам. Незнакомец сказал по-тунгусски, что у булагат нет своего дархана[43]. Куржум зовет к себе на службу. Пока Угрюм думал и переспрашивал, косатый молодец отвязал от седла и бросил на землю мешок.
Угрюм вытряхнул из него все добро и ахнул. Там был камчатый халат и красные сапоги. Братские мужики захохотали, поворачивая коней, а он сбросил с себя кожаную рубаху, чирки, стал примерять халат и сапоги. Кроме них в мешке была шелковая рубаха. Угрюм сбегал к воде, ополоснулся в студеной протоке, надел новую рубаху и зажмурился от удовольствия, впервые всем телом ощутив легкость и ласковое касание шелка.
На другой день, когда вдали показался знакомый всадник с лошадью в поводу, он был уже собран в путь. Котел, топор, молоток, железо и остатки еды вошли в один мешок. Одеяло, шубный кафтан, крепкие еще бахилы, ичиги – в другой. Шапка была у него суконная, обшитая соболями. Поверх всего набитого в мешки добра батожком торчал обгоревший ствол пищали.
Как-то неловко было уезжать, не попрощавшись с Герасимом и Михеем. И отчего-то стыдно было встречаться с ними, говорить, куда едет. Угрюм решительно тряхнул головой, оседлал коня своим седлом и сел в него. Оглянувшись на дымок, поднимавшийся над островом, вздохнул и подумал: «Все равно узнают от братов, с кем и куда уехал». Клацая железом в мешке, лошадь двинулась в ту сторону, откуда в прошлом году он пришел со стругом и со стертыми в кровь плечами.
Глава 3
– Болота бескрайние, грязи непролазные! – бормотал приказный Маковского острога, с тоской оглядывая окрестности. – Видать, отсюда и приберет Господь за грехи наши!
– А ты откуда хотел? С Тобольского города? – сердито выцарапывая из бороды запутавшуюся щепу, съязвил Иван Похабов. – Или из царского кремля?
Дед Матвейка, не глядя на него, тяжко вздохнул, повел хмельными, выцветшими глазами, невольно выдавая тайные стариковские помыслы, что ему, тобольскому сыну боярскому, прослужившему на Енисее лучшие годы, можно бы предать душу в руки Божьи поближе к столице Сибири.
Сколько помнил Иван Матвейку, тот всегда казался ему старым, но обветшал едва ли не за последний год. У крепкого седобородого служилого вдруг опустились плечи, потускнели глаза, он стал приволакивать ноги, жаловаться на хвори и отлынивать от работ. На этот раз казаки со стрельцами весь день махали топорами, к вечеру от усталости руки висели плетьми, а он, просидев возле печки и тайком попивая винцо, жаловался на кручинную тоску-печаль, грозился помереть.
С тех пор как Иван Похабов и Василий Колесников были присланы на службы в Маковский острог, дед Матвейка бездельничал на своем окладе. Отписки – и те сочинял за него Василий, а писал Иван. Он с Колесниковым держал приказ по острогу, Матвейка же был при них вроде разрядной печати. Отдыхал сын боярский на старости лет: думал о прожитом, собирал ягоду, курил вино, попивал греховно, в одиночку.
– Хоть бы в Енисейском! – продолжал лепетать заплетавшимся языком. – Все над рекой, на самом краю Сибирской Руси. Не среди здешних грязей!.. – Приказный вдруг встрепенулся, почувствовав молчаливое недовольство служилых, заискивающе польстил: – А вы хорошо поработали.
Ко всему старческому занудству он стал скуп. Неохотно, со многими вздохами, достал из-за печки наполовину опорожненный кувшин, налил по чарке Похабову, братьям Сорокиным и стрельцу Колесникову.
– Благодарим за угощение! – повеселев, перекрестились служилые. Степенно выпили, обсосали усы, дожидаясь второй чарки. Не налил, хрен старый. Иван поднялся, подпирая шапкой низкий потолок.
– Приглядывайте тут! – буркнул Сорокиным, которые оставались на ночлег в гостином дворе. – Нас с Васькой жены ждут!
– Раз ждут – надо идти! – плутовато закивал Якунька Сорокин. – Мы покараулим! – бросил томный взгляд на кувшин. Кабаньим пятаком шевелились в его бороде чуткие выдранные палачом ноздри.
Стрелец и казак вышли из избы гостиного двора. Иван оглянулся на казенный амбар, накрытый драньем, на баньку у ручья. В оконце избы засветилась зажженная лучина. Быстро темнело. До острожка, в котором заперлись бабы с детишками, было с полверсты.
– Успели к дождям накрыть амбар, – похвалился Колесников, по-куньи зыркая по сторонам острыми глазами. – Остальное доделаем зимой.
По прибытии на здешние службы им, четверым с братьями Сорокиными, наказали принимать в государев амбар рожь, хранить ее и возить через волок из Маковского в Енисейский острог. Третий год сряду они этим и занимались, да брали десятину с воровских промышленных ватаг, пытавшихся обойти стороной Енисейский острог, да собирали ясак с ближайших кетских родов. Каждый год им присылали в помощь стрельцов или казаков, но те подолгу не держались. А эти притерпелись и будто приросли к здешним болотам.
Волок из верховий Кети в Кемь с каждым годом становился все оживленней. Кроме казенных товаров и служилых через него шли торговые и промышленные люди, шли гулящие в поисках заработков и лучшей доли. Из болот между Обью и Енисеем выползали промышленные ватажки. Летом народу собиралось множество. В остроге становилось тесно, начинались шум, скандалы, драки. Не без умысла здешние служилые выбрали место для гостиного двора подальше от острожка.
– Разбирает старого! – обидчиво шмыгнул носом Василий Колесников, раззадоренный чаркой слабенького ягодного вина. – В печали! – передразнил приказного, подражая его голосу: – Не поставили енисейским воеводой! А нам теперь задарма его оклад служить, пока Бог не приберет? Буду в Енисейском, доложу воеводе, что бездельничает. Был бы грамотный, как ты, написал бы царю: пусть снимет с приказа и тебя в его оклад поставит.
Правильно говорил стрелец. Но Иван жалел старика, с которым не раз служил давешние годовалые службы.
Калитка в остроге была подперта изнутри жердью, к ней была привязана тайная бечева, спрятанная между бревен. Иван впотьмах нашарил ее конец, потянул. Приподнялась жердина. Он толкнул калитку плечом.
Острожек был без башен, в три избы, амбар да баня. Между стен поставлен стоячий тын. Привычная теснота. Семейному казаку или стрельцу давали жилья по указу в две с половиной сажени квадратных, сыну боярскому – на сажень больше.
Иванова изба была угловой. Печь занимала половину жилья. В стенах заткнутые мхом бойницы. И жил он в этой тесноте без порядка. Черный от сажи котел с выстывшей кашей стоял на полу. Рядом с ним валялся шубный кафтан. Немытые после еды ложки были разбросаны по лавкам и на полу.
Возле печи над ушатом с водой горела смолистая лучина, освещая неприбранное жилье. Иван устало опустился на лавку, стал развязывать скользкую бечеву на промокших бахилах.