Полная версия
Пепел
– А мы – москворецкие, маросейские.
– Ну, давай, что ли, за Москву нашу, матушку. Как-то там сейчас?
– Да, говорят, так же.
– Так давай, чтоб было не так же.
– Ух… нее, на протирку вот эдаким оптика «Карл Цейсс» точно не рассчитана, каску расшибет, а от протирки… ыи-к… сломается…
– Так вот, – продолжил полковник. – На панихиде по отцу священник слово сказал. Имя его забыл, а лицо на всю жизнь запомнил. Не знаю, жив ли, он уж тогда стареньким был. Монах из Николо-Перервинского монастыря. Он тогда сказал, что похороны эти – торжество Православия. Остальное не запомнил, да и слушал в пол-уха, слезы душили, все на отца смотрел… а вот это запомнил.
– А так и есть, коли всем миром в Царство Небесное провожают за Веру, Царя и Отечество убиенных, оно и есть торжество. Эх, нам бы так…
– Сзади трубой по голове?
– А чем труба хуже пули? Или меча, коим мученикам головы отрубали? Это, ежели, конечно, за Веру, Царя и Отечество. Ну, Царя больше нет, Отечество… за землю если, а за таврических – избави, Бог! Осиновый кол всем ихним защитникам… Однополчан наших жалко…
– Дождусь! Не допущу! Мои снаряды летать по Питеру будут!
– Дай-то Бог. Однако… ну, а уж ежели что, дай тебе Бог, чтоб как папашеньке твоему удостоиться, хоть и трубой. Только будет ли кому хоронить, как его? Говоришь, всей Пресней хоронили? Мы на Маросейке одного пристава всей улицей провожали на Лазаревское… его ножом зарезали, тоже сзади. Ну, а после похорон всей же улицей поминки устроили. Только не водкой, а кистенями, в общем, у кого чего было… В один день всех повылазивших порешили – сами. Семеновцы подошли, а у нас уже тишина и покой, ни одной бандитской революционной морды не шастает. Кто пощады не просил – всех… Эх, а надо было и тех! Тогда пощаженные – вот они теперь…
– Мы на Пресне тоже сами и тоже после похорон.
– А теперь вон оно как. Эх… Вот я думаю: ну послушается тебя твой бывший полк, хотя ой вряд ли, ну, ладно… ну они ж революцию защищать едут. А штука в том, что защищать-то ее не от кого: никто на нее не нападает. Ну, приведешь ты своих бывших в чувство, и тогда тебе с твоим полком кого защищать? А? Обратно на фронт? Не-е. Вот это я тебе точно говорю, что на фронт они обратно не поедут, не для того они тебя из командиров вычеркивали, Серого убивали и эту сволочь Снычева над собой ставили. А ведь не был он сволочью до этого Приказа №1. А? Или сидела в нем гниль, да власть и присяга до поры ей выхода не давала? Все офицеры Сводного все про какое-то Учредительное собрание толковали. Что ж это за зверь такой, спрашиваю. Один эдак бантик свой огладил, ну, будто жену свою, и говорит: образ правления для России учреждать. А я говорю: а какой же может быть у России этот… образ, кроме Царского? А тогда и учреждать нечего, династия, Слава Богу, не угасла, а кто в династии ближайший – тот и Царь. А он и говорит: а может не царство будет, а эта… республика с демократией. Это что ж, спрашиваю, за бабы такие и как они «будут»? Он смеется, дураком меня назвал, говорит, не бабы, а именно и есть образа… во как!.. образа правления, и расшифровывает вторую бабу по имени де-мо-кра-тия: слово, говорит, греческое, демо, – говорит— народ, кратия – правление, правление народа, значит. Это как же, говорю, народ работать должен на благо Отечества, а не править, править должен Царь и Им назначенные. Ну, снова я «дурака» получил. А затем, когда услышал, что Царь – это, оказывается, произвол, то, говорю, вот когда был Царь, около парка люди гуляли, киоски всякие были, вон там магазин был, это, конечно – произвол, а теперь, когда произвола нет, и гуляльщиков нет, потому что ограбят – точно, спасибо, если не пристрелят, киосков нет, магазина нет – разгромлены и растащены. А таврические, говорю, способны токо на то, чтоб банты вам нацепить и уговорить вас Царя продать – на уговоры и на то, чтоб Царице электричество и телефон отключить, это они мастера. Вот, говорю, у тебя в роте как? Твое слово закон, или у тебя де-мо-кра-тия?» Вижу, прямо на мозоль наступил – помрачнел, бант перестал гладить. «Да я, – говорю, – вполне понимаю: был произвол, были солдаты, а теперь и в спину штыком могут, а?.. под руководством двух баб – республики с демократией. А кто ж, говорю, учреждать-то будет в этом собрании? Избранные-то кто? Уж не те ли, кто козочек царских пострелял? Голосованием? Уж они проголосуют… Представляете, – говорю, – вашблагородь, когда двести сволочей, как все ваши бывшие солдаты, ныне «новоиспеченные», проголосуют за призыв такой сволочи из таврического, что я сегодня чуть с лестницы не спустил, то какую же стерву они изберут по имени де-мо-кра-тия…» А он на меня вдруг заорал: почему без банта?! А я осерчал, страх потерял, и в ответ ему: «Да плевал я с высокой горки на твой бант, потому как тебе не подчиняюсь, а и подчинялся бы – под трибунал ваш «восторженный» пойду, а бант не надену!..» Поговорили… А вообще, смешалось все. Ближайший к трону кто? Кирилл, говорят, дядя Царский, командир Гвардейского экипажа. Эх… а экипаж его первым смылся от дворца, а сам он, слышал, на поклон пошел, еще до отречения, к этому, хорьку толстобрюхому, которого… Эх, жаль что с лестницы не спустил! Одним словом – смута… Про ту смуту, что 300 лет назад была, я много знаю, в детстве родитель всему нашему семейству по вечерам про всякое читал. Вот, говоришь, Пасхальная неделя идет, а – вьюга; а тогда, в 1601 году в начале августа замерзла Москва-река.
– Да ну?! – этого полковник не знал, да и вообще он историю почти не знал; в гимназии он не историю изучал, а стишки сочинял про «городовоенье» и «старшим братьям» внимал, а они другое вещали.
– Вот те и «да ну»! Вразумлял Господь, чуял, какой ужас на Россию идет, не вняли люди… Царя нет, Отечества нет… какое там Отечество, друг друга поедом ели, полякам и шушере всякой все ворота пооткрывали… Эта стерва де-мо-кра-тия поглумилась тогда! В храмах, в алтарях, на святом месте срамные дела творили… а все одно, вера у большинства осталась. Она и спасла. Может, и сейчас спасет? А? Давай, наливай, Иван, за веру.
– А разве пьют за веру?
– А почему нет? Да и больше не за что. Давай за укрепление ее, чтоб вызволила она нас из лап «восторженных» и чтоб они таковыми перестали быть…
«Дотерли оптику» два Ивана, обнялись и разошлись. Полковник шел и ни о чем не думал. После «протирки оптики» слегка отпустило, да и помнилось-ощущалось, что в сумке рядом с историческим «дубиноклем» лежали святыньки, пропитанные любовью Царской Семьи. Метель ослабевала. Вопрос «Что-то ждет нас?» – несколько раз вспыхивавший за день, угас и больше не возникал. Чувствовалась полная бессмыслица его из-за… неразрешимости. Ни он и никто из остальных полутора сотен миллионов не могли знать, на какую безысходную, страшную дорогу они себя вывели, в какое время ввергли. На этой дороге, в этом времени будет столько всякого, что по сравнением с этим всяким та смута будет глядеться детской шалостью, а вновь образованное слово «чекист» будет знать весь мир, и, слыша его, люди всего мира будут приходить в содрогание. Но это все потом. Пока – только первые аккорды чудо-музыки Революции…
Глава 8
Командир Собственного Его Императорского Величества железнодорожного полка, генерал-майор Цабель Сергей Александрович, находился в состоянии крайнего угнетения и растерянности. Такого он не испытывал ни разу в жизни. Ничто внешнее никогда еще не выводило его из равновесия жизни. На случившееся пять дней назад Государево отречение он не отреагировал никак. Он, как и всегда, был завален работой и занимался только ею, занимался, как и всегда, очень грамотно. Его полк являл собой образец блестящего состояния с прекрасным офицерским составом. Что должно было случиться нечто перестановочное в структуре власти, от которой он получал директивы, он предполагал и предчувствовал. Особенно предчувствие усилилось, когда он подготовил и отправил из Могилёва в Петроград поезд с батальоном Георгиевских кавалеров: 700 с лишним орлов-героев во главе с генералом Ивановым для подавления мятежа по приказу Государя. Любое соединение солдат-профессионалов, десятикратно их превосходящее, было бы ими в полдня разгромлено, а уж наводнявший Питер сброд запасников, пороха не нюхавших, не говоря о полуштатских, лентами обвешенных, разбежался бы от одного их появления.
Ничего этого не случилось. Не долетели орлы-герои, не доехали. Перед самой отправкой Цабель нечаянно оказался свидетелем разговора двух генералов: начальника штаба Ставки Алексеева и Иванова. Очень удивился, ибо Иванов со своими орлами должен был быть уже в пути, о чем, собственно, и пришел Цабель доложить Алексееву. Чего здесь делать Иванову, коли на руках прямой приказ Верховного Главнокомандующего? И застыл, услышал ответ Иванова начальнику штаба. Очень как-то мямлюще звучал ответ, что да, он постарается исполнить повеление Государя. Странно было слышать командиру железнодорожного полка это «постарается»: подвижной состав в идеальном порядке, пути тоже, маршрут выверен, по всему маршруту полное обеспечение по всем позициям приготовлено, никто из полуштатских, запасных, да и хоть каких и приблизиться к такому эшелону не посмеет! И как тогда понимать это мямлющее «постарается»?! И вообще, он понял, что для обоих генералов его, внезапное для них, присутствие очень нежелательно, очень они хотят еще пообщаться наедине. Про себя гмыкнул, развернулся и вышел.
Генерал Николай Иудович Иванов «постарался»: сначала болтался где-то вне маршрута, затем непонятно как и непонятно почему страшный для любого противника эшелон проторчал три дня на станции Вырица, и ни до Питера, ни до Царского Села так и не добрался. На невнятные, мямлющие телеграммы Иудовича командир железнодорожного полка только гмыкал. Уже вслух. Рассеять повылазивших питерских полуштатских и запасных оказалось некому.
«Структура власти» для генерала Цабеля изменилась, теперь он напрямую подчинялся железнодорожному Министерству. Он не очень переживал, хотя некоторое удивление внезапностью перемены «структуры власти» испытал. Но ему все равно было от кого получать приказы: квалификация его всегда при нем, полк тоже при нем и в порядке. Однако… после отречения «некоторое удивление» начало приобретать неожиданный оттенок нарастающей тревоги. И остальная солдатская масса при Ставке – тоже. Остальная-то масса ему была безразлична, но вот свои… И все – совершенно необъяснимо, как и нараставшая тревога в себе. Да ведь же и подвижные составы, и полотна, и стрелки, и ремтехника, электротехника, депо, связь и прочее – все осталось как и прежде. И солдатская кухня, вроде, не оскудела, такая же, как и до второго числа. Что происходит? Прагматик-реалист до мозга костей, уверенный, что в материальном мире все должно быть понятно, генерал Цабель недоумевал, особенно по ночам, когда необъяснимая тревога, тоской наполнявшаяся, усиливалась. И своему состоянию нашел такое определение: будто, положим, в августе, купается он в Москве-реке, в самом широком месте, и вдруг – бац! (именно – бац!) вода начинает резко и непонятно отчего (хоть и в материальном мире) охлаждаться, а в лицо, торчащее из воды, задувает настоящим зимним ветром. Вода охлаждается все больше – вот уже и лед, замерзать начинает Москва-река, и ветер холодеет и усиливается. И, если нечеловеческими усилиями ломая лед, или по льду все-таки доберешься до берега, то там, мокрому, голому все равно нет тебе спасения от пронзающего зимнего ветра, невесть откуда взявшегося в августе… Отродясь в руки газет не брал – некогда, да и незачем, а тут вдруг решил взять. И первой взятой оказалась центральная «новой структуры власти» с отчетом бойкого авторитетного корреспондента, активного члена «новой структуры» о прощальной церемонии с офицерами и нижними чинами Ставки отрекшегося Царя, состоявшейся не далее как вчера, на которой генерал Цабель присутствовал лично. Что газеты, хоть даже и рупоры «структуры власти» врут, он предполагал, но что врут так! Он, безымоциональный, в общем, человек, просто обомлел, прочтя в отчете такое: «Когда бывший Царь, войдя в Собрание, пытался приветствовать его жалким виноватым голосом, то солдаты новой революционной армии в сознании чувства своей революционной гордости презрительным молчанием ответили на обращение к ним Николая Романова». Генерал Цабель плюнул в газету и отбросил ее. Если б это писалось с чужих слов – ладно, когда чужое вранье как свое передаешь – ладно, хоть какое-то тебе оправданье есть, но этот… авторитетный, рядом же стоял! А врунов генерал Цабель оч-чень не любил, и сам вруном никогда не был. Все пожелавшие собрались в большом зале, где когда-то, в мирное время (а было ли такое?) заседал Могилёвский окружной суд. Пожелавшими оказались все офицеры Ставки, кто в тот момент наличествовал, и около сотни человек нижних чинов. Собравшиеся разместились в несколько тесно сбитых рядов вдоль стен вокруг всего зала. Направо от входной двери стояли рядовые конвойцы, солдаты Георгиевского батальона, участники бравой поездки на Питер и застрявшие в Вырице, солдаты Сводного и кое-кто из писарей, всего человек шестьдесят. Слева около двери стоял сам Алексеев, за ним, по очереди, все управление штаба. Белые саблеобразные усы Алексеева мелко дрожали, вспотевшее лицо его находилось в том состоянии, про которое говорят, что лица нет. Мрачное, тягостное, нервно-стыдливое и напряженное молчание стояло в зале. Чувствовалось, что малейшего толчка было бы достаточно, чтобы вывести всю эту толпу из равновесия в полную непредсказуемость. Генерал Цабель в зал вошел одним из последних и оказался рядом с авторитетным членом «новой структуры власти» и его новоструктурного рупора. Самочувствие «члена» было гораздо хлестче, чем у Алексеева. Чужеродность свою среди этих солдат «член» осознавал вполне. Когда его «членский» взгляд падал на стоявшего напротив Геогиевского офицера (а как не упасть, когда – напротив?!), его тело начинало падать на пол. Наполненные слезами, глаза Георгиевского офицера тоже нет-нет, да и упирались своим Георгиевским взглядом в «членский» взгляд, и тогда «активный и авторитетный» готов был сорваться и что есть мочи деру дать от этого собрания-прощания, которое невесть чем может окончиться. Питерские «новые структуры» категорически восстали против этого прощания и предписали «члену» сделать все, чтобы оно не состоялось. Из всего, что предписывалось сделать «члену», он сделал одно единственное и оно же последнее: при встрече с Государем (теперь это запросто) он объявил Ему, что «новые структуры» в лице Временного правительства категорически против этого демонстративного прощания. Ответа «член» не удостоился, он удостоился отрицательного кивка головой и – взгляда. В «членском» сознании вмиг выдулось-испарилось «безвольный» – то, чем наполнено было оно, имея в виду личность Того, Кто не удостоил его слова, но удостоил взгляда, от которого «члена» оторопь взяла. Державное спокойствие, печаль всепонимания о том, что происходит и каменное бесстрашие – все это единым сгустком ударило в «членское» сознание. Вопрос о том, чтобы идти против этого сгустка отпал сразу, и вот, стоит он теперь напротив Георгиевских непредсказуемых слез, со страхом ожидая, что будет дальше.
Генерал Цабель, видя состояние соседа, только гмыкал, устало вздыхая: «Да не дергайся, ничего не будет, кроме нескольких рыданий и нескольких обмороков. Если Георгиевские кавалеры, в честь неисполнения приказа о спасении Самодержца собираются зарыдать, остается только одно: зарыдать вместе с ними. Или содрать с них Георгиев, что потом и сделают „восторженные“ по другим поводам…»
Эх, как четвертого марта, когда уже все неотвратимо совершилось, возвращался из Вырицы генерал Иудович Иванов со своими орлами! Как, выгрузившись, вышагивали, как сапогами браво грохали они, проходя мимо Государева дворца!.. Как лихо рявкнуто Иудовичем перед окном Его: «Сми-и-ир-рна! Глаз-за напрра-аво!!» Исполнено было блестяще. Как на параде на Марсовом поле до войны. И вспомнились сейчас генералу Цабелю те глаза Государевы из окна, на своих Георгиевцев, сапогами грохающих, смотрящие…
Царские глаза он наблюдает давно: доклады и выслушивание приказов стало для генерала нормой, и никогда в этих глазах он не видел укоризны, даже когда докладывающий заслуживал не то что укоризны, а плетки. И тут смотрела из окна не укоризна, но – усталая горечь.
Генерал Иудович Иванов, поднимаясь тогда по лестнице в кабинет для доклада о вояже, наткнулся на дворцового коменданта Воейкова. И как раз рядом оказался генерал Цабель. Пышная бородища Иудовича была пышна как всегда, но глазки свои от по-всегдашнему ироничных воейковских он все-таки отвел. К тому ж, в этот раз из них сквозила не только ирония.
Как бы слегка запыхиваясь, Николай Иудович Иванов спросил Воейкова:
– Государь ждет?
– Ждал.
Шевельнулась бородища, будто в челюсть, ею загороженную – удар.
Воейков всегда отвечал только на вопросы и никогда не позволял себе их комментировать и развивать, но со 2-го числа голосом своим управлял не всегда. И если б можно было слышать сейчас комментарий от шевеления его мощного черного густоусия, то услышал бы такое:
– Теперь твой доклад даже твоим новым хозяевам нужен не больше тебя самого.
Двенадцать лет назад Пермский губернатор Наумов во главе «пьяной» обезумевшей банды «повылазивших» сам нес красную тряпку (из цыганской рубахи перелицованную), на вытянутых руках нес… к своему Губернаторскому дому. Было такое.
Тогда у Воейкова его оба мощных уса вообще едва не отвалились, когда он читал покаянное наумовское донесение об этом «несчастье». Так комментировал это сам Наумов, который просто был милостиво уволен. Сейчас, слушая дальнейшую бесконечную сбивчивость генерала от инфантерии, черноусие замерло и ничего не комментировало.
– Сначала благополучно… да-да, я уверен, что сделал все, что мог. Я останавливал поезда, проверял пассажиров, дезертиров арестовывал… Я по всей линии навел порядок!..
Услышав последнюю фразу, генерал Цабель гмыкнул вслух и весьма громко. В гмыке звучал вопрос: «А тебя зачем посылали-то? Раз порядок на линии навел, до конца линии чего не добрался? Тебя ж Царь назначил командующим Петроградским округом…»
Глазкобеганье над бородищей стало еще беготливей:
– Я проснулся первого числа часов в шесть-семь и узнал, что поезд находится на станции «Дно», то есть, вместо 500 верст проехали 200…
Услышав такое, генерал Цабель даже не гмыкнул, а у Воейкова только слегка рот под усами приоткрылся. Вовремя спатеньки захотелось командующему, ну никак не стерпеть! Разобрало… А орлы Георгиевские тоже по гнездышкам спали?
Меж тем из бородищи, под аккомпонимент беззвучный глазкобеганья журчало, продолжало:
– Комендант станции доложил, что солдаты из Питерского поезда, кто в военном, кто в полуштатском, кто в чем – отбирают у офицеров оружие. Ну, в общем… начальник жандармского управления ничего сделать не может, просит содействия.
Тут Воейков не выдержал, и из-под черных усов мрачно прозвучало:
– Ну, у кого ж просить содействия, как не у Георгиевских кавалеров?..
– Да, легко говорить… На станции Сусанино, когда нас в тупик поставили… рельсы разобрали!..
– Вас?! В тупик поставили?! Рельсы разобрали?! – уже не ударом, а плевком вырвалось из-под вскинувшихся черных усов.
– Уже телеграмма Бубликова мне была приказная…
– Вам – приказная?!
Кто такой Бубликов, Воейков знал. Узнал в день отречения, еще когда оно не состоялось. Уже тогда этот Бубликов, путейский инженер, самозванный думский выдвиженец, то ли социал, то ли кадет, то ли еще как одет – породу каждого из думской своры Воейков всегда путал, пытался директивничать на железных дорогах, рассылая телеграммы, отчаянно при этом боясь получить справедливое возмездие от законной власти.
– И зря вы так смотрите, Владимир Николаич, – возвысил вдруг голос Иудович и… осекся сразу.
Из воейковских глаз также брызнуло: «Я те сейчас возвышу!..» – слабейшее из того, что можно сказать об этом брызганьи. Слекга отдышавшись, Воейков спросил:
– И что же сей Бубликов вам, Командующему Петроградского военного округа, при-ка-зал?
– Он приказал моему эшелону не двигаться.
На это генерал Воейков ничего не сказал, а генерал Цабель вновь гмыкнул вслух.
– А мне еще была телеграмма Алексеева!.. – почти уже истерично продолжал генерал Иванов, – где он сообщал, что в Питере наступило полное спокойствие! И что войска, примкнувшие к Временному правительству, приводятся в полный порядок! Временное правительство…
– Это какое ж? – перебил вдруг Воейков. – Которого не было? Думские самозванцы? И как это – примкнули?
Воейков только вчера узнал об этой лживой телеграмме Алексеева. В следующей за ней телеграмме Иудовичу за подписью Родзянко и Гучкова значилось: «№185. Генерал Алексеев телеграммой от сего числа (3.III) уведомляет телеграммой №1892 о назначении главкомом П.О. генерал-лейтенанта Корнилова и Вам приказывает возвращаться в Могилёв». На это генерал Иванов передает Гучкову трогательный ответ: «Рад буду повидать Вас на станции Вырица»…
И тут генерал Иванов сошел почти на крик:
– Да я уже ничего не мог сделать! Явились агитаторы, и Георгиевцы разложились! Они больше не повиновались!.. А генерал Пожарский так и сказал, что команду стрелять в народ он не даст! А сами Георгиевцы его ответ «разъяснили»: их батальон будет нейтрален! А две дивизии с фронта, что к Георгиевцам шли, тоже, по слухам, оказались ненадежны!..
Усы Воейкова снова сделали движение, а генерал Цабель от такого сообщения опять гмыкнул вслух. «По слухам?!» Если для Георгиевцев бунтующая пьяная чернь – народ, остается только промолчать. Раз безмолвствующий народ хочет не безмолвствовать, а восторгаться – вперед!
Глава 9
Весть о назначении Корнилова Воейков воспринял пожатием плечами: мол, а что, может оно и ничего. О том, что происходит и будет происходить в Царском, он не знал, как не знал и того, что приказ думцев об аресте Государя, скрепленный подписью Корнилова, при полной готовности Алексеева, уже отправлен в Могилёв. Он помнил Корнилова, когда после плена Государь принимал его во дворце и здесь, в Ставке, как вручал ему самолично золотое оружие и Георгия, как назначил командовать 25-м корпусом, как за семейный стол сажал, как Императрица и Великие княжны ухаживали за ним и Императрица обещала (и сделала) особое содействие Ее лазарета его корпусу. Были и противники назначения Корнилова на корпус. Они объясняли это тем, что его дивизия в том бою, 29 апреля 15-го года, когда он попал в плен, была полностью разгромлена, и что комдиву в оборонительном бою надо не «отступать последним», а организовывать оборону. На это Государь отвечал, что большая часть вины в том разгроме лежит не на комдиве, а на общем, на Верховном командовании, которое возглавлял тогда Николай Николаевич. А сейчас, при нашем наступлении, нашем стратегическом превосходстве и близости победы главное – это дерзостный дух и преданность трону. И что Он именно на последнем качестве возлагает надежду на генерала Корнилова, назначая его комкором…
Сегодня новая власть в лице Алексеева навсегда удаляла Воейкова от отрекшегося Царя и последние слова его генералу Иудовичу были такие:
– Когда ваш эшелон отъезжал, Государь отбил телеграмму Государыне: «Выехали сегодня утром. Мыслями всегда вместе. Великолепная погода. Надеюсь, чувствуете себя хорошо и спокойно. Много войск послано с фронта. Любящий нежно Ники». А когда вы просыпались в своем вагоне в Вырице, Он меня тихо спросил: «Отчего он так тихо едет?» Не волнуйтесь, сейчас Он об этом вас спрашивать не будет.
Генерал Цабель снова традиционно гмыкнул: и про телеграмму и про вопрос этот он знал, все это через него проходило, и тогда тоже только гмыкать и приходилось. Сейчас, стоя в Ставке в ожидании прощального выхода Государя, он маялся и изнывал. Он вообще не хотел идти на прощание, и до сих пор толком не понимает, почему пошел, дел ведь прорва: нужно обеспечить отправку двух поездов – Царского и Вдовствующей Императрицы, Царский – в Царское, а Вдовствующую Императрицу – на юг, и прием тоже двух – с новым Верховным Николаем Николаевичем, уже побывавшем в этом качестве, и думский с думцами, которые едут объявлять Государю об Его аресте, не зная еще, что Алексеев Ему об этом уже с удовольствием объявил. А объявил так: «Ваше Величество должны считать себя как бы арестованным». Услышав объявление, Государь даже чуть улыбнулся: «Спасибо за „как бы“.» 10 секунд плача, которые Он позволил себе при Воейкове прошли. Никакое известие про себя Его больше не волновало…
А потом этих думцев надо отправлять вместе с Царским поездом назад. А там и этот Бубликов будет! И должны б уж давно здесь быть, да на каждой станции вылезают и речи громогласные глаголят, громя старый режим. И Николай Николаевич, с Кавказа своего едучи, тем же занят!.. И с арестом этим тоже чехарда и тоже все на нем. Сначала в секретность играли и велели ему секретные поезда и вагоны готовить, потом, когда рассекретилось все, Алексеев, ставший здесь уже полным заправилой, велел всю приготовленную секретность в лице двух паровозов и четырнадцати вагонов расформировать, рассредоточить и законсервировать, чтоб восторженные буяны их не захватили. В карманы себе, что ли, рассредоточить?!. Однако, рассредоточил. И тут новое дело, и опять от Алексеева. Солдаты Ставки собираются митинговать на Базарной Могилёвской площади. Помешать этому никто не может и не собирается, но Алексеев велел офицерам обязательно присутствовать и при этом с погон снять Царские вензеля. Генерал Цабель гмыкнул, вздохнул, и тут в дверь зала вошел Государь. Все замерло. Он был одет в серую кубанскую черкеску, без союзнических крестов, с одним своим Георгием на груди. Левая рука Его, с зажатой в ней папахой, лежала на эфесе шашки. Пожелтевшее похудевшее лицо Его выражало спокойствие, напряженность и сосредоточенность, а задумчивые глаза – печаль и жалость, будто отца-защитника увозят навсегда от детей-проказников, которые теперь беззащитны против своих проказ и внешних сил.