Полная версия
Пепел
– Родзянко.
– Может быть, не запоминал… пузо как у бабы беременной, морда масленая, глазки, как у хорька в курятнике… нагрянул и велел… о! Императрице – велел!.. начать собираться в дорогу. Та ему: «Но мои дочери… мои дети… они больны, врачи говорят, что дорога сейчас для них станет роковой…» И, представляете, что этот хорек толстобрюхий ответил? Я внизу у лестницы стоял, все слышал… «Когда, – говорит, – дом горит, лучше его покинуть. А решение Думы про Вас – неизменно» Ну, отрычал он это, спускается, а у меня все перемкнуло, иду ему навстречу, у меня, видать, морда тоже сделалась та еще. Слышу как сквозь вату, Ее возглас: «Гвардеец, остановись!» Эх, гвардеец… Остановился. Этот от меня в сторону и – кубарем в дверь, аж Сводные смеялись, а Царица пальчиком мне погрозила. А я до сих пор жалею, что не придушил его… А этот про меня даже среди таврических вопрос поставил, во удостоился я!.. За что потом и турнули меня на Светлую. А вопрос поставил вот как: «Убрать из дворца весь обслуживающий персонал, монархически настроенный», – что этот козлобородый генерал «восторженный» с покорностью и удовольствием и сделал. Все он для таврических с покорностью и удовольствием делал… Я уж потом узнал, сам наводящий корректировщик с колокольни, мой знакомый, и рассказывал. В ту ночь, когда я сначала у пушки своей прыгал, а потом дрых как убитый, а таврический уговариватель, посланник этого хорька толстобрюхого, офицеров Сводного уговаривал на присягу плюнуть и к таврическим присоединиться. Два тяжелых орудия на изготовке стояли, уже на дворец наведенные, а мой знакомый на колокольне Феодоровского собора с биноклем и телефоном сидел для корректировки – оттуда наш Александровский дворец как на ладони. И приказ у орудийной команды: ежели от офицеров Сводного отлуп, ежели не уговорит уговаривающий, посланничек хорьковый – немедленный огонь по дворцу! Чей приказ, спрашиваю, совдепа? Какой там… Из штаба округа, за личной подписью командующего. Вот так!.. По Царице с больными детьми, по Царскому дворцу, с корректировкой с царского храма – огонь из тяжелых!.. Бескровная, мать ее!.. Не зря и пушечку мою, как задрых я, уволокли – чуяли… я б уж тогда тоже успел огрызнуться и корректировщика бы нашел! Сполна б получил таврический, на куски б не разнес, но всем, кто б остался там в живых после огрызания моего, запомнилось… И как же ты посмел, спрашиваю своего знакомого, с таким приказом на Феодоровскую колокольню лезть?! Если б сделали вы это, что б с тобой чудотворная Феодоровская б сделала, покровительница Дома Романовых?! А?! Ну, тот еще не совсем «восторженный», смущается, руками разводит, морда виноватая: ну а что, мол, я-то?.. мне-то ведь – приказ. Эх…
А в воскресенье, за три дня до приезда Государя, устроила Царица во дворце молебен с крестным ходом. И я сподобился, и меня взяла. Я икону мученицы Татианы нес. Знаменская чудотворная Божья Матерь впереди… а глаза у Нее, ну точь-в-точь, как у Государыни нашей… и повторю это где угодно, перед каким угодно хоть архиереем, хоть иереем. В здравом уме я был, в трезвой памяти, и ни в какой не в прелести. Аж страшно стало! Весь дворец прошли, а я и не увидел его, хотя все это время мечтал об этом. Весь как бы… ну, в себе был, внутри. И не думал, и не знал до того, что бывает так: идем, поем, а во мне, кроме пения, ничего нет; слушаю его, а перед собой – взгляд иконы Знаменской, Глаза у Которой точь-в-точь, как у Государыни нашей… В комнату к Царевичу внесли Ее. Глянул я на него, лежал он, вижу – не жилец он в этом мире. Так вот подумалось… Глядит он на икону, на Мать, на батюшку, святой водой его кропящего, на всех нас вошедших, пытается улыбнуться, а – улыбка не выходит… все болит… О том, что уже Царства нет и Царем ему не быть – знает. Взгляд взрослый, тихий такой. Глядишь на него, душа и на куски рвется от жалости к нему, и одновременно, мир и тишину в себя от его тихости принимает. Эх, всю б боль его на себя взял! А поглядел внимательнее… нет, вижу, чтоб всю его боль взять, отрока-Царевича двенадцати лет не хватит меня, я, здоровенный мужик тридцатилетний, жидок для сего…
Ну, а через день я дворнику – приятелю должок отдавал, за него во дворе дворничал, ибо он, мужик не злой, с деревенским застрявшим понятием, от вида «восторженности-новоиспеченности» – в запой ушел. Обещал быстро выйти, но с выходом задержался. И вот, дворничая, вижу я, что вдруг из каминной трубы дымище повалил, будто из трубы крейсера. И – пепел. Столько пепла, будто от вулкана! А пепел белый такой, мелкий… Ну, я знал, что камин этот в Красной гостиной стоит: где какая печка или камин, я по должности знал. Вижу, мимо знакомая моя, Царицына камеристка бежит, вся в слезах. Чего это такое, спрашиваю, у вас там, не пожар ли? А она мне сквозь слезы: Государыня, говорит, письма жжет, что за всю их совместную жизнь с Государем они друг другу написали. А писем этих!.. Жжет и рыдает. Ну и мы, говорит, глядим на Нее – и туда же, пол в гостиной весь уже мокрый от слез. А мне, услышав это, захотелось как дворнику в запой уйти и не выходить из него – единственное, что мы, русские мужики, можем… да еще кота дворницкого, ни за что, ни про что метлой огреть от злости на самого себя.
Пепелок я стал отдельно сметать в чистое ведерко, а потом под куст сирени, что прямо под Государевым кабинетом растет. Этот кустик, мне садовник говорил, любимый у Государыни. Думаю, этот пепелок особый – ведь вся ихняя любовь друг к другу в пепелке этом осталась, кустику сиреневому в укрепление… Я и себе в коробочку, для памяти, пепелок этот собрал. А к вечеру, вижу, уже кусочки бумаг обожженные вместе с пепелком вылетают, не успевает, знать, камин письма поглощать – будто метель, как вот сейчас, только не из снега, а из пепла и бумаг обожженных… И тут и вылетело письмо это… целиком целое, с краями обожженными… Эх, и не отойти – вдруг еще письма полетят! И не вернуть – через «новоиспеченных» прорываться надо. И взмолился я, чтоб не вылетали больше письма, чтоб справлялся камин, чтоб грязные лапы «восторженных» не касались любви особ царственных. И не вылетело больше. А то письмо я прочел. И тут не удержался, слез не удержал… Только и можем мы, русские мужики, что метлой на котов махать, допустить, чтоб Царица наша память о любви своей сжигала, да слезу пускать, когда надо метлу бросить, да пушку свою у «восторженных» отнять… Это письмо я и отдал Ей, когда Она мне яичко фарфоровое вручала, другого случая не представилось бы. А Она мне его назад вернула. Тут я и попросил Ее: «Благословите в монахи, Ваше Величество, очень захотел я, чтоб хоть шептать научиться то, что с губ Ваших не сходит». А сам еще и думаю, чтоб глядеть на икону и глаза Твои видеть. Коли, думаю, есть что неправильное в желании моем таком, вразумит Царица Небесная. А Она, земная моя Царица, даже и растерялась: «Разве мне, – говорит, – в монахи благословлять?» – «Тебе, – говорю, – Государыня, только Тебе; благослови и перекрести!» Что Она и сделала, пожелала помощи всех сил небесных, и еще, говорит, сейчас тебе благословеньице дам, образок, чтоб на теле носить, Могилёвской Божьей Матери – чудотворницы, списочек на дощечке дюйм на дюйм, а Сама Она в храме Братского Богоявленского монастыря пребывает. И Я, говорит, и Государь, все это время перед этим навалившимся ужасом к Ней особое почтение заимели. И вообще, говорит, вся главная часть нашей жизни с Могилёвом связана. Вынимает Она из футлярчика иконочку с цепочкой серебряной… а иконочка вся закопчена белой копотью. Дивная копоть, под стать белому пеплу. Один Лик Божией Матери виден, все остальное закопчено, да и Лик сам будто сквозь туман смотрит, очень напрячь глаза надо, чтобы четок и устойчив стал вид его, Сама Божья Матерь будто и говорит с Лика, безмолвно: а ты напрягись, напрягись, не ленись, греха своего убоись… Оказывается, образок этот, пока Государыня письма жгла, на Ней поверх платья висел, а копоть вовсю из камина в гостиную летела и за двое суток сожжения вот эдак легла на образок… не поспевала каминная тяга. Царица головой качает: «Сейчас, – говорит, – протру», а я Ей: «Не надо, Ваше Величество, не копотью образок закопчен, а любовью вашей семейной опылен, оставим как есть!» Приник я в последний раз к Царицыной ручке, едва оторвался – и расстались мы. Теперь уж точно знаю, навсегда. С кем и с чем прощаемся мы – все навсегда…
Глава 6
– Однако, ты, рядовой Иван Хлопов, пророка из себя не корчь, – сказал полковник, улыбаясь, улыбка вышла для самого себя неожиданно. – Ты хоть и в монахи, а – мало ли… свидимся, Бог даст.
– Да не корчу я из себя ничего, – со вздохом ответил тот. – Все уж во мне скорчилось, перекорчилось…
– А знаешь ли ты, рядовой Иван Хлопов, что у меня такой же как у тебя пепел есть, из таких же писем? Только он не от рук Царицы, а от рук Ее врагов. Погляди-ка…
– Не-е-е-т! Не открывайте, выдует! – и, разглядывая шкатулку в руках Свеженцева, будущий монах приблизил свое лицо к лицу полковника и задумчиво произнес: – Вот, значит, как!..
Он сунул руку за пазуху и вынул оттуда небольшой сверточек.
– Вот что я решил… – продолжал он так же задумчиво, и как-то даже загадочно глядя в глаза Свеженцеву. – Все, что в свертке, теперь ваше. Здесь и пепел, и письмо, и образок Могилёвской, вам все это нужней будет.
– Э-э, погоди! Да разве царские подарки передаривают? Память царскую обижаешь, узнала б Царица – обиделась.
– Нет, обрадовалась бы. Вам ведь, поди, строя-боя все одно не миновать, все одно воевать, не ясно теперь, правда, с кем… В бою они, – Хлопов кивнул на сверток, – нужнее, чем в монашеской келье. Ежели чего… где бой правый, а где неправый, эти святыньки сердцу подскажут. К стыду своему, не знаю, а спросить не успел, как он вообще выглядит, первообраз Могилёвской, что за история у него, какие чудеса… сам-то я ни разу там не был.
– Я тоже. Чего нам с тобой в Ставке делать было?
– Зато теперь до нее другие добрались. Эх… Ну, давайте прощаваться, пойду я. Сначала в Москву, к родителю, напоследок хлоповских наших дынек поем, а там уж, как Бог даст… А и то, вдруг свидимся?
– Да уж… больше не пророчествуй насчет «навсегда».
– А это что ж, весь ваш скарб при вас? – Хлопов кивнул на сумку с длинным ремнем, в которую полковник укладывал шкатулку и сверток.
– Так откуда ж еще чему взяться? Бинокль, да смена белья, да вот, подарки теперь.
– Значит, дубинокль исторический с собой?
– Почему «дубинокль»? И почему исторический?
– Ну, как же? Вся наша батарея его так называла. Нешто, как отбивались тогда, у Перемышля, забыли?
– Чего болтаешь! Как это забыть можно…
Забыть тот бой можно только, когда памяти не станет, это значит – когда умрешь, да и то… за тебя, быть может, тогда вспомнят, может на мытарствах – лишний довесок в твою пользу, ибо бой тот правый – за Веру, Царя и Отечество. Во время нашего наступления, в затишии, расслабились и тут и нагрянули тефтоны, будто из под земли, внезапно и грамотно, они это умеют и ни где-нибудь, а у самого полкового штаба, цель: штаб и штабных уничтожить и орудия руками испортить, потому как артиллерией дальнобойной не получалось достать. Личное оружие полковника, «Парабеллум 08» – лучший пистолет всех времен и народов, гордость германского гения, отказался стрелять в земляков, сразу осечку дал, пришлось отбросить его (правда потом, русского отморозка в вагоне пристрелил исправно), зато бинокль «Карл Цейс», за ремень полковничьей рукой держанный, крушил наотмашь землячьи головы в касках, действительно, хлестче дубины. Отмахались, отбились, отстрелялись, штаб и орудия отстояли, а нагрянувшие отступили с большими потерями. Думал полковник: все, биноклю конец, выбрасывать надо, все-таки, ежели в атаку или отбиваться – лучше «парабеллум», два раза тефтонский гений осечки дать не может, но… Оказалось, что цейсовские инженеры и рабочие и есть самые гениальные: бинокль ничуть не потерял уникальных своих оптических свойств, которые очень отчетливо давали нужную визуальную информацию о позициях земляков, по которым метко затем били русские тяжелые орудия полка РТК, под командованием Свеженцева.
– Ну, что «дубинокль» – понятно, – усмехаясь сказал полковник. – Хм, а я и не знал. Но почему исторический?
– Да ну как же, Ваше Высокоблагородие!.. Мы ж не только за тот бой, все, кто цел остался, по Георгию получили, мы ж, как особо отличившиеся, в Приказ Верховного Главнокомандующего Его Императорского Величества попали. А это уже – История. И, ежели б не бинокль ваш, эх… Когда этот, с ручным пулеметом возник, секунда – и всех бы изрешетил! А тут ему – биноклем в лоб. Когда возник он, первая молитва из меня за много лет сама собой выскочила…
– А я матерился только, пока махался, – вздохнул полковник.
– Пулеметиком тем трофейным, я все-таки грамотно воспользовался, а?
– Да ты все и решил…
– Не-ет, без «дубинокля» и пулеметика б не было. А вообще-то, ведь проворонили тогда, заснули ж часовые, не тем будь помянуты, Царство им Небесное, убиенным. Грамотные были диверсанты… А мы-то… Я в это время спирт разливал, который для протирки оптики выписан.
– Я делал то же самое. Оптика «Карл Цейсс Йена» в протирке не нуждается.
И тут оба однополчанина рассмеялись.
– Ну, а теперь все-таки пойду, – сказал рядовой.
– Давай, – сказал полковник. – А может, это… «протрем оптику»? У меня есть. В белье завернута, чтоб не разбиться.
– Нет, Ваше Высокоблагородие. Не обессудьте, и без обид. Отпротирался я. Уж простите.
– Ну, давай тогда что ли по-нашему – и похристосуемся и простимся.
Полковник и рядовой обняли друг друга, троекратно поцеловались, хлопнули друг друга по плечу и рядовой растворился в метели.
Полковник Свеженцев еще стоял в раздумьи, вспоминая сегодняшние события, как вдруг услышал справа от себя истошные вопли:
– Стой, гад!.. не уйдешь!.. – а далее стрельба и те же вопли вкупе с матершиной.
Он, не раздумывая, выхватывая на ходу свой «парабеллум 08», кинулся в метель на вопли и стрельбу. Через несколько мгновений пред ним предстала такая картина: тот, кого преследовали, кому кричали и в кого стреляли – усатый парень, лет тридцати в длинном черном пальто, без шапки – прижимался к стене (бежать некуда) и жалобно, нечленораздельно и бессвязно воя-взывая к преследователям, сползал по стене на колени, наконец, сполз и головой уткнулся в снег, продолжая выть-взывать. Четверо преследователей, злорадно матерясь, приближались к жертве. У двоих по винтовке, у других тоже что-то было, но из-за метели не разберешь.
– Стоять! – крикнул полковник. – Стоять и не поворачиваться. Стреляю без предупреждения! Что происходит?
– Городовой! – прокричал крайний слева из четырех и таки обернулся, невзирая на угрозу. – Переоделся, гад! Я узнал его, – обернувшийся разглядел фигуру с парабеллумом. – Господин полковник, царский городовой!
«Бешеная собака» – так прозвучало выкрикнутое «царский городовой». На полковника глядело лицо, как две капли похожее на то, страхом искаженное, лицо «старшего брата», напарника убийцы его отца, который ползал перед ним тогда, в пятом, и выл-взывал: «Пощадите, православные…» А может, тот самый? Подросший, злобой созревший? Нет, – полковник поднял приопущенный, было, парабеллум, – молодой слишком, духовный последыш, «старший брат» для нынешних гимназистов, таких, как он тогда, над убитым отцом плачущий. Только эти нынешние, они не будут плакать над убитыми отцами и гнаться за убийцами отцов, они будут своих отцов – убивать…
– Прекратить самосуд! – полковник Свеженцев не узнал своего голоса, столько ярости в нем прозвучало. – Стволы на землю и всем разбегаться!
Тут и остальные трое обернулись.
«Эх ты, вот так оборот!..»
Они были уверены, что все полковники давно переметнулись, «новоиспеклись» в «восторженных», а те, кто не «новоиспеклись»… с тех, в лучшем для них случае, погоны посрывали. А этот? Не переметнувшийся и в погонах?! Да еще голос подает?!
И тут полковника прорвало:
– Я сказал: стволы на пол! Крысы тыловые, сволочь запасная! – И он скорым шагом пошел на них, наводя парабеллум на крайнего четвертого. Но тот выстрелил первым. Мимо. Тут же выстрелил полковник. Тоже мимо. Мало того, его пуля ухнула в стену над распростертой жертвой, отчего тот распростерся еще больше и еще больше завыл-завзывал. Полковник же, не помня себя, уже бежал на всех разом. Тут и те побежали, согласно приказу, побросав стволы на землю. Кроме четвертого. Отбежав, он остановился, обернулся и, двумя руками держа пистолет, стал целиться в полковника. Как говорил «восторженный» и смешливый товарищ Машбиц: на вскидку пошел, кто вперед…
Но первым оказался булыжник, вылетевший из метельного кругодвижения и точно врезавшийся в голову четвертого. Тот, роняя пистолет, беззвучно грохнулся на снег. Вслед за булыжником и почти с той же скоростью из метели вылетел будущий монах, рядовой Иван Хлопов. Вернув ударами ноги назад четвертого, который начал, было, подниматься, он поднял пистолет.
– Эх, еще вам подарок, Ваше Высокоблагородие. Маузер! Оч-чень серьезная вещь. Всегда мечтал, – он подошел к полковнику, стоявшему над распростертым.
Полковник обнял его за плечо и прижал к себе:
– Ты как всегда, вовремя…
– Так, иду, думаю о возвышенном, погоду ругаю, и вдруг – пальба матерная. После дворца я к этому сочетанию оч-чень неравнодушен.
– Ну, а эту серьезную вещь себе возьми, раз давно мечтал. Мне такой агрегат девать некуда, да и ни к чему, парабеллума хватит. А до Москвы твоя дорога нынче, ой, непредсказуема…
– Мечтал… именно, что давно. А патрулю в поезде чего мямлить? Откуда? Шел-нашел? А уж «восторженным-то»? Или документ на него предъявляй, или отстреливайся. Я уж лучше булыжником. Вроде, получается.
– Это точно, – рассмеялся полковник и тронул за плечо распростертого: – Эй, служивый, поднимайся, – затем опять обратился к Хлопову: – А что, отец-пророк, как насчет «навсегда» о нашем расставании?
Оба рассмеялись.
– Да уж, – сказал Хлопов, – коли эдак придется отвлекаться, так и до Царского-то, уж не то что до Москвы, к лету не доедешь.
Меж тем, «служивый», отвечая на постукивание по плечу, оставаясь на коленях, поднял голову, опираясь на руки, и в этом положении, именующимся «на карачках», замер. Вид двух смеющихся военных с слегка приподнятыми маузером и парабеллумом поверг его в совершенно зверский ужас. Он простер руки к смеющимся и, стоя, по-прежнему, на коленях, завопил:
– Помилосердствуйте, прав… товарищи! Не убивайте, я ж – ваш! Ошибка! – и пополз на коленях к остолбеневшим военным, которые враз прекратили смеяться. – Я против царского режиму!.. хоть и городовой. Я вашим помогал.
– А восторг по случаю падения Самодержавия испытываешь? – тихо и зловеще спросил Хлопов и приподнял маузер.
– Испытываю, испытываю!.. – повергнутый перестал ползти и сжался.
– Перестань, – сказал полковник Хлопову и положил руку на маузер.
Но полковничья рука была резко отброшена рукой рядового, а маузер еще чуть-чуть приподнялся.
– И как же ты нн-а-шим, твою мать… помогал?!
– А я… это… я… я помогал! Я…
Стало ясно, что врет поверженный. Никому из тех, ныне «восторженных», а еще недавно затаившихся, он не помогал, а что и как соврать – на ум сейчас не приходит и не может прийти из-за полной парализации того, что называется умом, и столь же полной невменяемости воли и чувств.
Поняв это, Хлопов стал остывать, и когда вновь полковничья рука легла на маузер, она уже не была отброшена и маузер опустился.
Полковник глядел на поверженного, начавшего приходить в себя, и уже понявшего, что убивать его эти двое не будут,.. и испытывал неведомое ранее для себя сплетение отчаянно сильных чувств: брезгливое отвращение до рвоты, рвущую на части жалость до рыдания и страшную тоску до воя. Не привиделось ли, не сон ли – вот это явленье-виденье, то, что сейчас произошло? Но долго терпеть это сплетенье в своем сознании было совершенно невозможно – сам в такое вот воюще-ползающее превратишься… За всю свою жизнь, а три года на войне, он не то что не видел, а и не предполагал возможности пребывания человека в таком состоянии. Опора трона – городовой! «Эх…» – как бы сказал рядовой Хлопов. А что еще скажешь? Оно – да, сам про себя не знаешь, как поведешь, когда за тобой гонятся, а потом к стенке припирают под стволы. Довесок тоски и об этом: неужто и я так заползаю? Знал, что отец его, тоже городовой, никогда и не перед кем не встал бы на колени, кроме как перед Царем, и никто из тех бы и не ставил его на колени, с ним совладать можно было… только сзади железной трубой. И еще твердо знал, что его отец никогда не пережил бы Трона и был бы свергнут вместе с Ним, как Его, насмерть, защитник… А ты? Когда «дубиноклем» отмахиваешься и о смерти и полмысли нет, а мысль только о том, как отмахаться и победить – это одно, а у стенки под стволами стоять, а тебе говорят: ползи и жив будешь, а? А если пытки подключить? Ему всегда казалось, что боли он не боится, хотя… Один только раз испытал настоящую боль – ранение легкое, а боль кошмарная, пока пулю из мышцы не извлекли, болело так, что орал, не стесняясь. Но орал среди своих, зная, что тебя любят и лечат. А если?.. «Не знаю» – проскрежетало среди сцепления сильных чувств, которое уже продвигалось к границе непереносимости.
Поверженный глядел в глаза полковнику, приход его в себя от этого резко ускорялся, и вот, он уже понимает, что происходит и кто перед ним. И тут он обмяк, руки его упали к коленям и он тихо заплакал.
– Вставай и уходи, они вернуться могут. И не шастай там, где тебя узнают, – полковник это произнес таким голосом, что рядовой Хлопов оторвал свой злой взгляд от поверженного и уже испуганно перевел его на полковника.
Спасенный городовой, не переставая плакать, поднялся и исчез в метельном пасхальном кружении.
После недолгого молчания полковник сказал, кивая на брошенное оружие:
– А давай-ка, все вот это и мечту твою – в Неву. Сдать-то это некому, и если эти не вернутся, то другая нечисть подберет.
– Слушаюсь, Ваше Высокоблагородие, – весело отвечал рядовой Хлопов.
И когда дело было сделано, из-за кирпичной стены, за которой исчез бывший городовой, под визгливо скрипящий звук явно битой перебитой гармошки вывалилась орава веселой пьяной матросни в обнимку с визгливо скрипящими бабами. Впереди оравы, паясничая и приплясывая, куролесил гармошкой солист и горлопанил он сильней, чем вся орава вместе взятая. Песня звучала всему миру известным русским матросским «яблочком»:
«Э-е-х-х, Пасха, гу-гу, Пасха кр-рас-сная,
Эх, маруха ты моя, р-распрекр-рас-сная!» —
и далее шла уже совсем непотребная похабщина, что вызвало неописуемый восторг и хохот всей ватаги.
Когда развеселая публика скрылась за снежной завесой, рядовой Хлопов произнес со вздохом:
– Эх, жаль мечту мою в Неву кинули. На всех бы их хватило, там магазин емкий.
С таким же вздохом полковник ответил:
– Сам говорил, что на всех не хватит. Слушай, а зачем они пулеметными лентами от «Максима» обвешиваются?
– Это, Ваше Высокоблагородие, велика тайна есть: себе, ведь, в тяжесть, другим в насмешку, а – таскают! Может это у них как талисман или документ? Лентой обвешался – свой.
И там, за метельным вьюжевом, куда скрылась орава и откуда неслись утихающие визгливо скрипящие звуки гармошки и выклики народного хора восторженных, почудилась полковнику долговязая полукурчавая фигура в полуштатском с тоску наводящими томными глазами. Призакрыв глаза, фигура слу-у-ушает прекрасную музыку революции в исполнении народных хористов с созревшей злобой, которую, наконец, дождались…
Глава 7
– А знаете что, Ваше Высоко…
– Да хватит тебе! Ты мне больше не солдат, я тебе не командир, и, раз так, то я тебе теперь просто Иван – я ведь тоже Иван. Тем более, что ты постарше меня, а происхождение у нас с тобой одинаковое, оба не дворяне.
– Ну тогда… да я вот о чем, Иван, а давай, все-таки, на расставание…
– Навсегда?
Оба рассмеялись.
– Как Бог даст. Давай все-таки «протрем оптику», а? А то без протирания сего… очень уж хочется, чтоб ослепла она, чтоб не видать ничего этого. Жаль, заесть нечем. Просфорами нельзя, а у меня, кроме просфор – ничего.
– А у меня вообще ничего. Обойдемся.
Первая «протирка», под общий смех – за знакомство. Вторая – о здравии Царской Семьи. Третья – чтоб под «восторженными» земля разверзлась.
А перед четвертой полковник (хоть и Иван, а полковником-то остался) спросил угрюмо:
– Слушай, а ты пятый год помнишь?
– Да кто не младенцем тогда был, кто ж его забудет? Помню. Поучаствовал даже.
– На чьей стороне?
Едва шкалик не выпал из рук Ивана Хлопова от такого вопроса, и он удивленно уставился на «сопротиральщика».
– Чего так смотришь? А я мог быть на той стороне, чуть-чуть оставалось. Против бы своего отца. Он у меня городовым был. Только не таким, как этот. Убили его… На его похоронах вся Пресня была, мы – пресненские…