
Полная версия
Княжна
– Ладно. Видел я, как вы дрожите. Палец вам покажи в то время, – обе прыснете. Щеки от смеха лопнуть хотят. Вот возьму и покажу палец.
Девушки расхохотались.
– Нет уж, Карл Богданович, не показывайте, а то и впрямь неровен час.
– Хорошо. Секрета вашего я знать не хочу. Черти – так черти, однако и у чертей бывают имена.
Девки приняли совет к сведению. В ближайший сеанс, на вопрос:
– Как тебя зовут? Стол простучал: – Анфис Гладкий.
Этот Анфис долго пребывал в оракулах с переменным успехом. Трудно было девкам морочить князя только тогда, когда он, уверившись в своем неизменном общении с таинственным Анфисом, стал писать и говорить свои вопросы не открыто, потаючись, про себя. Тогда Анфис внезапно глупел и нес бестолочь, попадая ответом на один из десяти вопросов, да и то двусмысленно. Князь сердился, однако не утрачивал веры.
Однажды Хлопоничу привалило счастье. Дальняя родственница, седьмая вода на киселе, умерла бездетною, и Хлопоничу, ближайшему и единственному наследнику, досталось весьма недурное именье в Симбирской губернии. Сперва Хлопонич задумался: не перебраться ли ему в новые владения? Но, посчитав, убедился, что никакими хозяйственными доходами и выгодами не заменит он щедрот князя, которые, конечно, немедленно потеряет, если скроется с глаз волкоярского владыки. Приязнь-то у него недолгая: прочь с очей, – вон из памяти. Иметь же доходы с заглазного хозяйства Хлопонич не надеялся. Тогда он стал просить князя, чтобы тот купил у него это симбирское именье, так как оно близко прилегало к тамошним землям Радунского.
– Сколько просишь?
– Ваше сиятельство, просить не смею, что изволите пожаловать, то и возьму.
– Подай Муфтелю справки… если окажется недорого, оно мне, пожалуй, кстати, я возьму.
Насчитали Муфтель с Хлопоничем семьдесят тысяч. Поморщился князь:
– Большие деньги. Взмолился Хлопонич.
– Ваше сиятельство! Вы имение знаете: вдвое стоит.
– Ну хоть и не вдвое, а семидесяти тысяч – это ты прав, помню, – стоит.
– Так зачем же дело стало, ваше сиятельство? Соблаговолите!
– Да решиться тревожно, братец. Это тебе не Мышковские хмельники. Деньги велики.
– Развяжите душу, ваше сиятельство.
– Спешишь?
Стал Хлопонин плакаться, что старший сын от первого брака жениться задумал, выдела просит, а второй и третий – один кончает корпус, другой Демидовское училище в Ярославле, обоих надо на службу экипировать; что от второго брака дети тоже – кто уже свезен учиться в Кострому, кого пора везти, маленьких полон дом, а Авдотья Елпидифоровна опять на сносях ходит… Выслушал князь, кивнул головою.
– Хорошо. Я спрошу… посоветуюсь.
Изумился Хлопонич: когда же это было, чтобы князь Александр Юрьевич советников не то чтобы искал, но хотя бы принимал?
– Помилуйте, ваше сиятельство! Кого вам спрашивать? Вы сами все на свете лучше всех знаете.
– Духа спрошу, стол стучащий. Как он скажет о твоем имении, так тому и быть.
Оторопел Хлопонич.
– Слушаю, ваше сиятельство.
– Сегодня же вечером. Первым вопросом твое желание поставлю. Вот – нарочно – при тебе в памятную книжку записываю, – смотри: «Взять ли мне за себя симбирское имение Хлопонича?» Возблагодарил Хлопонич князя и – по обычаю всех волкоярских просителей – бросился к фавориткам князя, медиумичкам Аграфене и Серафиме, с подарками и деньгами.
– Старайтесь, голубушки! Если устроится мое дело, я вас и еще благодарю!
Девки деньги и подарки взяли, но на посул заявили:
– Нет уж, вы, Андрей Пафнутьевич, это ваше «еще» теперь нам пожалуйте, до сеанса. А то мы – ученые! После дела с вашего брата взятки гладки.
– Богом вам клянусь, кралечки: ежели выгорит мое дело, не пожалею прибавить сто рублей.
– Не очень-то расщедрились: сами семьдесят тысяч ухватить норовите.
Сторговались на двухстах, да изумрудные сережки должен был подарить Хлопонин Аграфене, а Серафиме – отрез французского бархата.
К вечернему сеансу князь вышел серьезный и задумчивый. После обеда он видел во сне Матрену Даниловну и очень нехорошо, грозно видел. Пришла голая, желтая, обрюзглая. Ходит кругом, губами красными ворочает, чавкает, что-то жует.
– Что ты ешь? – спрашивает князь.
– А косточку гложу, Сашенька, косточку… твою, Сашенька, косточку – от ножки твоей.
– Что ты врешь, дура? Чай, нога-то моя – вот она, при мне!
– Не вру, Сашенька: мы, покойники, все так-то – в могилках лежим да друг друга едим.
– Так ведь это ты – покойница, а я то живой. Засмеялась и пальцем грозит:
– Отольются волку овечьи слезки!
Сновидение очень раздражило Александра Юрьевича, и напрасно Хлопонич утешал его, что видеть во сне покойника – это ничего, только к перемене погоды.
А Муфтель шептал фавориткам:
– Девушки! На совесть вам говорю: врите князю, что хотите, только приятное. В нем черная меланхолия расходилась. Давно таким не помню. Сам на себя не похож.
Хлопонич, изнывая в корыстолюбивой тоске, не разглядел настроения своего милостивца и все вертелся возле князя, пытая: не забыл ли он о дельце?
– Помню, братец… спрошу.
– В первую очередь обещались, благодетель?
– В первую, в первую…
– В самую первую, ваше сиятельство?
– В первую… сказано! – уже рыкнул Александр Юрьевич.
Хлопонин выкатился из кабинета горошком, выразительно переглянувшись с медиумичками. Князь заметил. Ему показалось подозрительно.
– Быть может, перешептались тут? – подумал он, садясь к столу и открывая спиритическую азбучку.
Притушили свечи. Завели орган. Серафима «впала в транс». Князь написал вопрос и, как всегда, положил бумажку на стол под шандал. Памятуя «первую очередь» вопроса о земле Хлопонича, Аграфена дала Серафиме знаки:
– Взять.
Серафима простучала. На лице князя выразилось величайшее изумление – до ужаса.
– Так ли это? – глухо спросил он, уже не скрываясь, вполголоса, после долгого молчания.
Аграфена моргнула Серафиме: стучи опять тот же знак.
– Впрочем, я так и думал, что это будет оттуда, – пробормотал князь. – Уведомь меня еще раз, чтобы я окончательно убедился, что не ошибаюсь.
Серафима опять простучала. Попросил князь в третий раз, – простучала и в третий. Князь встал и сказал:
– Спасибо. Теперь я знаю, что мне делать. Идите спать, девки, и ты, Муфтель. Сегодня заниматься больше не будем.
– Ты что же «веди» – то проглотила? – укоряла Серафиму Аграфена, оставшись наедине.
– Какие «веди»?
– Такие! Я тебе показываю: «веди»… «земля»… «я»… «твердо», стало быть, по началу стукни три раза, а ты выстукиваешь прямо с земли, семь разов…
– Недоглядела я твоих «ведей»… Грамотная я, что ли?
Князь тем временем блуждал по своему кабинету, мрачный, как ночь. Вопрос, заданный им Анфису, был вовсе не о земле Хлопонича. Под влиянием неприятного сновидения, князь спросил:
– Чего я должен больше всего бояться в своей жизни? И стол трижды простучал ему слово: «зять».
– Опять эта девчонка, – с ненавистью думал князь. – Всюду и всегда она у меня на дороге, и даже самая погибель моя – от нее… И еще после этого люди будут удивляться, что я ее не люблю? Наши натуры противны друг другу, между нами природная антипатия… Она с тем и родилась, чтоб уморить меня… Но это ей не удастся, я ее перехитрю.
Глупая спиритическая случайность – ошибка в одной букве неграмотной девки, которую, должно быть, в самом деле толкнул в это время Анфис Гладкий, определила судьбу княжны Зинаиды Александровны. Князь решил, что, пока он жив, дочери его замужем не бывать.
Княжне Зинаиде в это время шел тринадцатый год.
Князь завернул в ее флигель, посмотрел на рослую, быстро развивавшуюся девочку и покачал головой. Он нашел, что время получить зятя для него не за горами. Еще года два-три, и Зина – уже. невеста.
Гувернантка княжны – старая, совсем обезножевшая от ревматизмов немка – ко всему своему убожеству вдобавок еще и добрая до полного безволия, показалась Радунскому слишком слабою охранительницей его покоя.
«Тут только не досмотри, – размышлял он, – ее и украдут, уводом уведут. Собою, надо полагать, будет недурна. Соседушки жадные, – думают, конечно, что она не без состояния, да и правда: для такой швали, как они, и ее будущие деньги – капитал. Ведь законной четырнадцатой части у нее не отнимешь. Хорошо бы вспомнить матушку-старинку – сплавить ее в монастырь, пусть бы грехи рода нашего замаливала. Но время не то. Насильно – нельзя, добровольно – не пойдет. Если и уговаривать, – что пользы? Молоденьких, до тридцати лет, не постригают, – закона нет. На воспитание разве в монастырь отдать? Оно можно бы, каждый монастырь княжну Радунскую с радостью примет. А ну как она из монастыря-то убежит и замуж выскочит? Спасибо. Нет, мы лучше своим глазом досмотрим… Родитель-покойник или дедушка Роман Федотович не задумались бы как распорядиться, если бы им такая беда в глаза взглянула. Но не то время! не то! Да и годы мои тоже не те: нет энергии, чтобы выдержать шум скандала, нападки, угрозы, как бывало смолоду. С отцом воевал, на целый полк шел в одиночку – и одолел; царя не боялся; а теперь вот трушу, что не совладаю с девчонкой. Не бывать же тому! Скручу и ее, и судьбу, которая грозит мне ею». Он кликнул Муфтеля:
– Слушай, Карл Богданович, смотрел я намедни княжну Зинаиду. Видел и Густавсоншу. Она, брат, плоха: и стара, и добра чересчур. Девчонка забрала ее в руки, командует ею: дикою козою растет! Нехорошо. Я не против Густавсонши: пусть остается при княжне для наук. Но мне нужен настоящий присмотр за Зинаидою – верный человек, который бы держал ее в ежовых рукавицах и был верен мне, как собака… Понял?
– Точно так, ваше сиятельство. Няня требуется.
– Да, – только не для одного услужения, но и для смотрения, и для строгости.
«Это выходит уже не няня, а тюремщица», – подумал Муфтель и сказал:
– Такая, ваше сиятельство, есть у меня на примете. Думаю, что и вашему сиятельству она будет по нраву, так как ваше сиятельство ее знаете и весьма отличали годов десяток тому назад.
– Кто такая?
– Матрена Никитишна, если ваше сиятельство изволите помнить… Еще ее Слобожанкою прозывали…
– Гм!.. помню. Пожалуй, что ты говоришь дело. Баба умная, расторопная, преданная, облагодетельствована мною. Разыщи хоть Матрену. Я согласен.
Судьба Матрены-Слобожанки после ее ухода с княжого двора, несмотря на милость к ней Александра Юрьевича, сложилась невесело. Мещанин, за которого ее выдали, свершил все, что уездному мещанину в пределе земном свершить предназначается: завел торговлю и проторговался; проторговавшись, запил; запивши, проворовался, попал в острог и умер. Вдова осталась в бедности и жила, перебиваясь чем попало, не брезгая ни дурным, ни хорошим, когда прикатил к ней Муфтель с известием, что князь надумался поручить ей уход за княжной Зинаидой. Матрена обрадовалась княжеской милости, как только может обрадоваться умирающий с голода человек неожиданно упавшему с неба куску хлеба. Она наскоро спихнула своего подростка-сына в науку московскому куму-портному и, забрав свой скудный скарб, немедленно очутилась в Волкояре, где князь принял ее не без почета и, после долгого разговора наедине, поселил в садовом флигеле.
VIIIКняжне Зине исполнилось восемнадцать лет. Ростом и дородством она вышла в мать, а лицом в отца. Она не была красавицею, но статная фигура, богатейшие светлорусые волосы, замечательно белый цвет кожи и огромные серые, с отцовским стальным отливом, глаза делали ее очень видною девушкою. Она не осталась бы незамеченною в каком угодно обществе, если бы хоть когда-нибудь бывала в обществе. Более уединенной, более затворнической жизни, чем устроил князь в Волкояре для нелюбимой дочери, нельзя и представить.
Княжна после смерти матери выросла в полном забросе, никого не видя, кроме своей гувернантки Амалии Карловны и няни Матрены. Росла она едва грамотною. Девушка упрямая, самовластная, вспыльчивая и капризная – истинная Радунская по темпераменту и инстинктам – Зина, в этом князь Александр Юрьевич был прав, в грош не ставила свою старую, добродушную безногую немку, нимало не боялась ее и не слушалась. Амалия Карловна любила Зину без памяти и скорее согласилась бы, чтобы княжна вовсе не умела ни читать, ни писать, чем увидать на ее глазах хоть одну слезинку. Поэтому Зина занималась, чем хотела, как хотела и когда хотела. Чаще же всего она вовсе ничем не хотела заниматься. Если немка пробовала ее принуждать, своевольная девушка убегала куда-нибудь в глубь волкоярского парка, – и уж, конечно, не безногой Амалии Карловне было за нею угнаться. Если к этому прибавить, что и сама-то Амалия Карловна была чуть ли не из ревельских швеек или прачек, то будет понятно, что ее уроки Зине многого принести не могли. В результате всего этого восемнадцатилетняя княжна Радунская разнилась от девушек своей дворни только платьем да несколькими дюжинами ломаных немецких и французских слов, кое-как схваченных у гувернантки и у Муфтеля. Искалеченная и бессильная, Амалия Карловна не играла никакой роли в жизни садового флигеля. Настоящею хозяйкою в нем стала с первого же дня, как поселилась в Волкояре – Матрена-Слобожанка. Эта баба, видавшая на своем веку всякие виды, уживчивая и покладистая, сразу сошлась с княжной и приобрела на нее огромное влияние. Матрена распоряжалась всем бытом флигеля – совершенно отдельным от быта княжеского дворца – и была предводительницей и руководительницей неустанной вражды флигеля с главным домом. А вражда была сильная, хотя, разумеется, торжествовал в ней всегда и неизменно главный дом. Маленький князек, окруженный кормилками, боннами, няньками, был строго огражден от общества сестры. Даже когда мальчика приводили гулять в сад, княжна не решалась подойти к брату, потому что ей однажды навсегда было сказано придворными маленького принца:
– Вы бы, княжна, подальше держались: знаете, как князь к вам относится… Мы за вас можем быть в ответе.
Бабья свита сынка-любимца в своем холопском чванстве, конечно, глубоко презирала опальных жительниц флигеля и старалась всячески задевать их за живое, дразнить их, трунить над ними; тем более, что все такие выходки – жалуйся не жалуйся – сходили виновным с рук совершенно безнаказанно, если не считать ответных сцен, какие устраивала им сгоряча Матрена. Она слыла в дворне и на селе бабой брехучею: не спустит обиды никому, хоть самому князю. Эта-то самостоятельность характера вместе с несомненной симпатией няньки к своей угнетенной питомице и привязали к ней Зину. Князь несколько ошибся в Матрене. Преданной ему она была действительно, но – лишь собачьею преданностью страха; Зину же она возжалела нутром, и Зина оценила это. Самовластная капризница, не признававшая над собою ничьей воли, кроме своей собственной, охотно подчинилась Матрене, и, когда нянька приказывала что-нибудь, слушалась беспрекословно.
– Ты мне новая мама, – говорила она.
Нелепая задача, возложенная князем на Матрену – следить, чтобы княжна по возможности не знала мужского общества – оказалась нетрудною, так как половину ее выполнил князь. С годами он совсем одичал; у него не бывал никто из соседей. А если и навертывался какой-нибудь случайный гость, то принимали его, конечно, в главном доме, даже не заикаясь о забытой княжне, отшельнице садового флигеля. Едва ли не единственными мужчинами, кого видала Зина, были: Муфтель, слуги и, в последний год, – Конста, сын няньки Матрены, нежданно свалившийся из Москвы на волкоярские хлеба; Но как ни унизил Александр Юрьевич свою дочь, все-таки для нее, княжны Радунской, этот народ не имел пола. Это были безличные живые машины для исполнения приказаний – не более. За исключением же этих людей, Зине решительно некого было видеть. Даже отцу она показывалась на глаза лишь в дни своих и его именин да по большим праздникам.
Дело доходило до того, что, не желая видаться с дочерью чаще обязательных встреч, князь запретил пускать ее во дворец свой по главному подъезду и парадной лестнице. Если княжне надо было повидать кого-либо во дворце, она должна была пробираться боковыми крыльцами и держаться в задних комнатах, куда, можно было наверное рассчитывать, князь не заглянет. И даже в редкие официальные встречи отец не умел и не хотел скрыть своих чувств к дочери – сложной смеси гнева и боязни, одолевавших волю его, будто одержимого.
– Какой праздник? – бормотал он, – что за праздник? Кому нужны праздники? Кто верит в праздники? Ну-ну-ну… благодарю… вот тебе!..
Она со страхом целовала у него руку; он с отвращением, только приличия ради, целовал ее в лоб, совал ей наскоро в руку сторублевую бумажку и спешил расстаться с дочерью, сказав ей несколько спешных, ничего не значащих фраз:
– Ну-ну-ну… Там… ты довольна?.. Там все для тебя… Муфтелю велено. Спрашивай. Веди себя хорошо. Прощай.
Даренные князем деньги Зине и девать было некуда, так и лежали они у Матрены в шкатулке. Когда княжне исполнилось шестнадцать лет, Муфтель, по приказанию князя, передал ей бриллианты ее матери. В унылой теремной жизни княжны появилась, по крайней мере, новая забава: она была способна по целым часам играть в свои камешки, утешаясь их яркими переливами.
Необразованная, невоспитанная, Зина развивалась на опасной почве – точно пышная лилия на гнилом болоте. Во флигель постоянно забегали к Матрене посидеть и посудачить о том о сем ее приятельницы из дворовых женщин. На княжну эти бабы смотрели, как на существо переходное от «своей сестры» к барышне, и не стеснялись при ней никакими откровенностями, сплетнями и двусмысленностями. Таким образом, перед княжною последовательно проходили все романы Волкояра, не исключая любовных похождений ее отца. Распущенность волкоярских нравов не знала границ, сплетня – также, – и юная головка княжны была отравлена, воображение ее было развращено, даром что свет и жизнь не касались ее своею действительностью. Она, по разговорам, знала все, что принято обыкновенно скрывать от девушек. Никто и не думал о том, что эта оригинальная узница растет, развивается, зреет; что она такой же человек, как и все другие, с такою же плотью и кровью, как и у всех других. Все точно порешили вместе с князем, что Зиночке суждено быть «бессчастною» – так тому и быть. Но она-то не порешила и бунтовала, – хотя еще глухо, про себя, но уже бунтовала. В тереме своем княжна – пока была подростком – часто чувствовала себя жутко и тоскливо, но то была тоска неопределенная и безобидная, исходившая исключительно из недовольства затворническим одиночеством. Девочке хотелось бы повеселиться, порезвиться, побыть на людях, а тут – тюрьма. С годами же в Зине ясным и понятным языком заговорило самолюбие, и вот тогда-то открылся ей во всю свою величину ужас ее несносного положения. Она – по природной гордости, вполне достойная дочь своего отца – сознавала себя последним лицом даже в ничтожной среде, ее постоянно окружающей. Матрену часто навещала ее племянница – красавица Олимпиада, высокая, белая, статная девка в платьях из дорогих, – гораздо лучших, чем на самой княжне, – материй, в золотых браслетах и бриллиантовых серьгах. Княжна хорошо помнила эту Олимпиаду грязной и оборванной дворовой девчонкой Липкой. А теперь Липку князь сажал с собою за стол. Муфтель, встречая ее во дворе, сажень за пять снимал картуз и кланялся чуть не до земли; сама княжна принуждена была звать ее Олимпиадой Евграфовной, здороваться с ней как с равной и покорно сносить, если фаворитке приходила фантазия звать ее, без церемонии, Зиночкой.
Этой выходки, впрочем, даже Матрена не стерпела. Так и вскипела за питомицу свою, так и зыкнула на племянницу:
– Какая она тебе Зиночка, пес? Ошалела ты, барская барыня? Раскаркалась ворона, – залетела в высокие хоромы!
Олимпиада смутилась было.
– Ежели их крестили Зинаидою, то – кроме Зиночки – как же их в ласковости назвать?
– Да не смеешь ты, ничтога, барышне ласковость оказывать! Хамка ты! Она для тебя княжна! Ваше сиятельство!
Но Олимпиада уже оправилась и приняла гордый вид.
– Вы, тетенька, не кричите. От крика пользы нет, только уши пухнут. Я вам ничего дурного не сказала, а в вашем положении надо быть скромнее и горячиться – ни к чему. С моей стороны это большая смелость и учтивость, что я, помня родственные чувства, так свободно вас посещаю и с вами разговариваю.
– Что-о? – взревела Матрена. – Да ты с ума сошла? Пред кем ты стоишь? с кем говоришь? Ах ты, шлепохвостая!
Но Олимпиада отпела, глазом не моргнув, и словно Зины тут и не было.
– Я к вам и к княжне настолько благородна, что рискую быть за знакомство с вами в строгом ответе, а вы, однако, между прочим, лаетесь. Но я это отношу к вашему несчастию и необразованию и на вас не обижаюсь. Напротив: если что вам нужно у князя, пожалуйста, прямо ко мне. Я вам помочь всегда готова… Прощайте, тетенька! до свидания, Зиночка!
И ушла, торжественно шумя пышными юбками. Матрена чуть на нее не бросилась, но Зина сдержала:
– Мама Матрена, оставь!
– Как оставить, Зинушка? Племянница она мне или нет? Я учить ее должна! Как есть очумела девка! в шалом бреду ходит!
– Не очумела она, а обнаглела, – угрюмо сказала Зина. – Одна она, что ли? Все из дворца стали теперь к нам таковы…
– Шлюхи! швали! – кипятилась Матрена, – что же это, Господи? Жили худо, а такого еще никогда не было.
Зина взмахнула на нее огромными, стальными отцовскими глазами своими:
– Чему же хорошему быть, если отец сам подает пример?
– Каков он с тобою, это его родительское дело. А девки – рабы! Не смеют они! да! не смеют!
– Кого им бояться-то? Кроме тебя, за меня заступиться некому – никто слова не скажет, пальцем не шевельнет. Заточенные мы с тобою. Сгинем в своем павильоне и пропадем, как покойная мама через него, изверга, пропала.
Но, едва речь князя касалась, у Матрены сразу пропадало все мужество. Она даже в лице выцветала и только крестилась, да – шикая на Зину: «Кыш ты! кыш! кыш! про отца-то родного? Да он тебя расклеймит, разразит! – боязливо поглядывала по окнам, не подслушивает ли кто – не довели бы злые холопы до лютого господина своего дерзких дочерних слов. – Не шуми, Зинаида, пожалей ты свою и мою голову. Не шуми».
Все эти унижения глубоко ложились надушу княжны. Кровь, кипела в ней. На нее стали нападать то безотчетная тоска, то припадки безумного гнева. Из-за каких-нибудь пустяков она кричала, бранилась, бросала вещи на пол, топтала их ногами. В такие минуты даже Матрена терялась, что ей делать со своей воспитанницей. Просьб не слушает, на брань и на прикрикивания огрызается, побить – что прежде случалось и, по любви, переносилось легко – уже поздно: не девчонка, сама сдачи сдаст, – да и жаль: за что бить? Разве не видно, что девушка стала сама за себя не ответчица, и все ее вины не виноваты? И – действительно – Зина сама была не рада своему характеру и, после сцен бешеного гнева, переходила к не менее бурным сценам раскаяния – плакала, давала зароки овладеть собою, просила прощения у Густавсонши и Матрены, целовала у них руки…
– Эка кровища-то в тебе гуляет, девка! – смущенно говаривала тогда Матрена, – ни словом тебя не унять, ни водой отпоить… вся в отца: зверь зверем!
А Густавсонша всхлипывала:
– О, du armes grossmüthiges Kind! Was flir ein edles Herz! Mein Gott! Mein Gott![8]
И в неизменном добродушии своем была уверена, что дикие сцены больше уже не повторятся после данного Зиною честного слова. А Зина, на другой же день после своих трогательных покаяний, устраивала скандал лучше вчерашнего.
– Замуж тебе пора, Зинаида Александровна! – вздыхала Матрена.
– Кто меня возьмет? Я необразованная.
– Зато из себя видная. Княжна!
– Бесприданница! – горько подчеркивала Зина.
– Только бы родителя уломать, чтобы он блажь свою насчет тебя переменил, а то женихи тебя – и без приданого – с руками у нас оторвут.
Зина безнадежно махала рукою.
– Э! какие женихи! Кого мы видим? Каких людей? Кто меня видит? Тюрьма! тюрьма! тюрьма!
Зина знала, что отец никогда и ни за кого не позволит ей выйти замуж. Между тем все ее одинокие мечты, – а для них она имела свободными двадцать четыре часа в сутки, – были о замужестве. И не столько манили ее замуж возраст и молодая чувственность, обостренная воспитанием между грубо-откровенными женщинами, для которых в чувственности не только укладывалась вся любовь, но слагался и почти весь интерес самой жизни, – сколько толкала неволя. Брак манил ее воображение главным образом потому, что это слово было для нее равносильно слову «свобода». Волкояр был ненавистен ей, как тюрьма, а князь-отец, как опытный, беспощадный тюремщик. Бывали минуты, когда Зина всю себя чувствовала воплощенною злобою на отца, и если бы князь Александр Юрьевич видел в эти минуты свою дочь, он не отказался бы признать в ней свою плоть и кровь, свой живой портрет. Не раз Зина мечтала убежать из дому, но – куда идти, зачем идти? Она понимала, что очутится в жизни, как в темном лесу, и бегство кончится лишь тем, что ее опять привезут в эту же отцовскую тюрьму. Притом, почти никогда не видаясь с отцом, она все-таки разделяла суеверный страх, какой внушал «Чертушка на Унже» всем окружающим. Отец представлялся ей человеком, от которого не уйти, не уехать, не улететь на ковре-самолете, не уплыть щукою в море; он всюду погонится за нею грозною, неуклонною тенью, внезапно вырастет за спиною, настигнет ее, схватит и накажет страшною расправой. О том, чтобы жаловаться на отца, искать людей сильнее его, ей и в голову не приходило. И вот она, невероятными усилиями над собою, сдерживала свои мечты и порывы и, под призором няньки, вяло влачила скучные дни… Едва расцвела, а уже готовилась бесплодно отцвести и завять. В восемнадцать лет вырабатывала себя в обреченную старую деву, день ото дня ожесточая в себе замкнутое сердце свое, уже от природы крутое и буйное. Характер слагался угрюмый и опасный. Привыкнув терпеть оскорбления, Зина мало-помалу начала находить в них то злобное самоуслаждение, то язвительное сладострастие обиды и бессильно-мстительного злопамятства, которым учат людей только тюрьма да рабство. Именно – «глотать» оскорбления перестала, а жевать и смаковать их выучилась. Сидит под сумерками с нянькою на крыльце Псишина павильона и шипит, как змея, поливая ядом кипящие в сердце гневы!