bannerbanner
Марья Лусьева
Марья Лусьеваполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 23

И, действительно, клиентура «генеральши» была огромнейшая, так что весьма часто у нее не доставало своих «белых невольниц» и надо было занимать их у других промышленниц тем же товаром: у Буластовой, Перхуновой, Юдифи, о которых раньше сообщали Маше Адель и Ольга. В то время как Рюлина обслуживала по своей темной специальности самые верхи и сливки столичного общества, клиентура этих других госпож была много серее, работали они откровеннее, мельче и шире, кокотками не брезговали; сводничество их грубее в приемах, а рабство у них было много жесточе и тяжелее. О самодурстве Буластихи ходили грозные рассказы.

Она довольно часто посещала Рюлину, – и даже не в ее «конторе», а в самом доме: двух промышленный связывали не только некоторые общие аферы по живому товару, но еще и лютая страсть к игре: обе были завзятые картежницы и постоянные партнерши… Про женщин, закабаленных Буластовою, даже Полина Кондратьевна говорила не без жалости:

– Я понимаю: чтобы женщина работала, – заставь ее. Если она ленится, упрямится, нос подымает, капризничает, сплетничает, дерзит, доносит, – не жалей, накажи! Но зачем без вины издеваться над человеком? Зачем без надобности тиранить и обижать? А у Прасковьи Семеновны уж характер такой злобный: без всякой пользы для себя, так, по пристрастию одному, портить жизнь девкам… Мучительница, палачиха!.. Положим, что с нее доброго и взять? Отроду хамка, да еще и пьяница!..

Разумеется, все женщины Рюлиной очень скоро делались известными одна другой, но не только считалось неловким, а строго запрещалось показывать знакомство вне стен рюлинского дома; чтобы дружить, требовалось разрешение «генеральши»[66]. Это правило соблюдалось очень тщательно. Рюлина находила, что если жертвы ее начнут интимничать между собою, то из приязни их не выйдет никакой прибыли для нее, а друг друга они могут компрометировать какою-либо неосторожностью.

– Знаете, душечки, – философствовала она, – где бабьи дружбы, там и бабьи ссоры. А если две бабы хорошо поссорятся, то и оглянуться не успеешь, как такого наговорят, что в болтовне ихней не только я, грешная, – целый совет присяжных поверенных завязнет!..

Маше и Ольге случилось быть приглашенными на одну свадьбу, – и в великолепной начальнице, посаженной матери молодых, они узнали свою товарку-чиновницу. Еще вчера она, под именем Фаустины, позировала вместе с ними для каких-то не то турецких, не то персидских дипломатов в картине под поэтическим названием «Бахчисарайский фонтан». У величавой матроны даже бровь не дрогнула, когда ей представили барышень; Ольга с Машею тоже отлично выдержали роль, будто имели счастье встретить чиновницу в первый раз. Имя и фамилию ее они, и в самом деле, только при этом капризном случае узнали. В рюлинской компании считалось очень нечестным и предательским, находясь «на работе», назвать подругу не условным ее, но настоящим именем, и, наоборот, при встрече в обществе, окликнуть ее не настоящим именем, а условным. Да!.. «И у ада есть закон»… «Die Hölleselst hat ihre Rechte».

XXXIV

На второй год крепостной зависимости от Рюлиной Маше суждено было пережить большое несчастье: отец ее, возвращаясь домой со службы, – когда переходил Симеоновскую, – был сбит шалым велосипедистом под конку и не встал уже. Смерть старика, конечно, вызвала жестокий семейный разгром, но Маша, со стыдом за себя, сознавала, что в наступившем ужасе есть для нее и одна радостная точка: отец умер, не узнав о дочери позорной правды, которую было так трудно от него скрывать.

– Твое положение, Марья, было еще подлее моего, – говорила Ольга Брусакова. – Мне хоть не надо играть комедий дома, при своих. Мать моя давно все знает… потатчица и соучастница! Ей что? Было бы в кармане пять рублей на «мушку» в Немецком клубе, а то – я хоть гуляй нагишом по Невскому!.. Отец… кажется, в одной квартире живет, а, ей-Богу, я его вот уже лет десять не видала по-человечески… в семье то есть. Если он не на службе, значит, в бильярдной, в трактире Соловьева. Если не в трактире, значит, лежит без задних ног, пьяный, в своем чуланчике, спит. А твой старик – настоящий был, хороший, честный, доверчивый… стыдно такого!.. И хотелось же ему счастья для тебя, и веровал же он в «генеральшу» нашу, что она – благодетельница – тебе как клад нашлась!.. нечего сказать, умела очки втереть!.. Нет, это – скажи слава Богу, что его так внезапно зашибло!.. Это Господня милость к вам обоим.

По просьбе Рюлиной граф Иринский оказал давление на какую-то важную питерскую пружину, и младшие сироты были приняты в закрытое учебное заведение на казенный счет, но не в Петербурге, что для Лусьевой было и к лучшему. А Машу Полина Кондратьевна заставила поселиться у нее. Положение девушки стало хуже – не по дурному обращению и не по увеличенной требовательности, но – с большею ощутительностью почувствовала она теперь свое превращение из свободного человека в живую вещь. Маше не на что было жаловаться в материальном отношении, жила она в довольстве, ни в чем не получая отказа.

Иногда Рюлина даже баловала ее маленькими подарками – настоящими, которые не ставились в счет. Но зато, с переездом к Полине Кондратьевне, на руках у Лусьевой никогда не оставалось много карманных денег; паспорт ее, после того как был отдан для прописки, Рюлина тоже не возвратила ей, а заперла в свою знаменитую шкатулку; как-то само собою сделалось, что Маша перестала уходить из дома без спроса, когда ей хотелось, а, отпрашиваясь, должна была говорить, куда идет, зачем и надолго ли, и, если опаздывала против обещанного срока, то получала жесточайшие головомойки. Ей велено было отстать от всех знакомств ее прежнего, нерюлинского круга, и понятно, что к себе в гости, в дом Полины Кондратьевны, она никого из посторонних не могла, да, впрочем, и не решилась бы пригласить. Мало-помалу, тоже как-то незаметно, ввелось, что, чуть соберется Маша на прогулку, – глядь, и Адель с нею, либо Люция, либо Жозя, либо кто-нибудь из факторш и доверенной прислуги, а если некому отлучиться, то старуха и Машу оставляет дома.

– Берегут тебя очень, Люлюшенька, – откровенничала Люция, с которою Маша, тоже с тех пор, как жила у Рюлиной, сошлась приятельски. Лусьева, как большинство женщин не умела жить без «друга», а Ольгу она теперь видала редко, Жозю ненавидела как ловушку-предательницу, Адели же боялась. На «ты» Люция сама заговорила с нею, давая понять, что здесь и теперь они – в ровнях, и чтобы Маша не вздумала обращаться с нею как с прислугою. Впрочем, о том же и Адель предупредила:

– Ты, Люлюшка, конечно, сумеешь поставить себя в хорошие отношения с Люцией?.. Надеюсь, ты понимаешь, что она остается на положении горничной исключительно по своей Доброй воле: только потому, что ей удается эта роль. Она сама отлично знает, что превратиться в барышню для нее значит потерять успех… Удивительно много стало в Петербурге охотников s'encanailler, как говорится!..[67] Но среди нас, между своими, она, само собою разумеется, не слуга, а – как все… Полина Кондратьевна очень высоко ее ставит… советую это соображать!..

К счастью Маши, Люция оказалась девкою кроткого нрава, – из тех ленивых русских натур, в которых странно, но отлично уживаются доброта и распутство, одинаково развиваясь из неспособности к «прозрению внутрь себя», то есть полного невнимания к внутренней жизни.

– Очень берегут тебя, Люлюшка, – рассказывала она. – Боятся, не стали бы сбивать тебя от нас, переманивать… Ну и любовишка чтобы не завелась на стороне, – потому, что наша сестра в таком разе делается дура!.. Очень уж ты на точке: сейчас – Адель прямо так и говорит – вся их коммерция только и держится, что нами – ты да я, остальные не в спросе…

В один зимний день Полину Кондратьевну неожиданно посетила, не в обычай – утром, а не вечером, – ее «коллега по профессии», Прасковья Семеновна Буластова. Тут Маша впервые разглядела эту легендарную особу поблизости. На вид Буластиха показалась ей не столько страшною, сколько вульгарною: огромная толстейшая бабища-купчиха, лет сорока восьми, разряженная безумно: и дорого, и чрезвычайно безвкусно, в камнях всюду, где только можно было приткнуть или повесить камушек. Она беседовала с Рюлиною и с Аделью, запершись втроем, но, должно быть, не особенно приятно, потому что уехала недовольная, надутая.

– Знаешь, зачем была? – шепнула потом Маше Люция. – Я подслушала: ко мне в комнату из кабинета, через вентилятор, звучит… Тебя торговать хотела.

– Как меня торговать? – изумилась и встревожилась Маша.

– Обыкновенно как: чтобы отдать тебя к ней, в ее дело, на ее полное распоряжение.

– Да я не хочу!.. – совсем уже испугалась Лусьева. – Что ты! Бог с тобою! Я к ней не пойду…

– Отдадут, так пойдешь, – равнодушно возразила Люция.

– Да как же можно?

– А почему нельзя? Предложит Буластиха нашей хорошего отступного, та и продаст[68].

– Как это – продавать? – волновалась Лусьева. – Не вещи мы! Я не корова, не лошадь, чтобы так, будто на базаре!.. Это – когда крепостные были, тогда людьми торговали, а теперь их не покупают и не продают!

Люция, валяясь на Машиной кровати, зевнула и сказала протяжно и поучительно:

– Да не тебя, дура! – пакет твой продадут.

Маша озадачилась.

– Пакет?

– Твой пакет – тот самый, который о тебе у старухи составлен и в шкатулке лежит. Понимаешь? Буластиха ей – деньги, а наша Буластихе – пакет… только и всего! Ну а ты, известное дело, – к пакету этому прилипшая, потому что там в пакете вся твоя жизнь… «Права» твои продадут, – смекаешь? Всю аттестацию!.. Теперь ты зависима от нашей, потому что у нее твой пакет, и должна ты по пакету делать все, что она прикажет. А когда у нашей твоего пакета не станет тебе на нее уже плевать, потому что в пакете сила, и слушаться ты будешь уж той толсторожей, Буластихи…

Она тяжело ударила Машу по спине и захохотала.

– Что? оробела? Вон она, какая машина-механика!.. Только ты не бойся! Наша Буластихе отказала наотрез. Та большие тысячи предлагала, старуха было и подаваться начала, да Адель пошла дыбками вразбив, что самим дороже.

Маша улучила случай переговорить о новом своем страхе с Ольгою Брусаковою.

– Да, это бывает, – хмуро подтвердила та. – Перепродажа шантажа… частая история. И Буластихе сейчас ты, действительно, была бы очень к руке… Она без примадонны осталась… Ее знаменитая «Княжна» заболела: женское что-то, в Еленинской больнице лежит…

– А чем она знаменитая?

– Тем, что заправская княжна, с родословною чуть не от Гостомысла.

– Красивая?

– Никогда не случалось встречаться. Говорят, что нет… Да врут, должно быть, потому что в буластовском деле «Княжна» – вот как ты у Рюлиной – идет всегда в первую голову… Ты не опасайся: тебя не продадут. Тобой здесь очень дорожат. Я не запомню, чтобы «генеральша» носилась с кем-либо из нас, как с тобою. Она из-за тебя даже и ко мне стала любезнее… Право!

– Уж очень страшно, Оля!.. Про эту Буластиху ходят такие легенды…

– Да, у Рюлиной – надзор, а там – острог, да еще и с застенком!..[69] Все в один голос говорят. У нас бывали девушки, перекупленные от Буластихи. Они и вспоминать боялись, каково им сладко жить. Одна, из казачек, Фиаметтою звали, – богатого купца дочь, только от родителей проклята за офицера, – так вот эта Фиаметта, бывало, очень смешила нас за ужинами: если на столе стоит зернистая икра, – она и к закуске не подойдет; видеть зернистой икры не могла, не то что есть… Адель даже и кавалеров так предупреждала: ежели Фиаметта в компании, то уговор, – чтобы зернистой икры не было…

– А Буластиха причем?

– А вот видишь ли: пошалили однажды буластовские девушки, захотели подразнить хозяйку, – вытащили у нее из буфета два фунта зернистой икры и съели. Прасковья Семеновна хватилась: «Где икра? кто взял?..» Подружки струсили, говорят Фиаметте: «Ты зачинщица, ты на себя и бери!.. Ответ не велик: зернистая икра сейчас два рубля фунт…» Фиаметта заявляет: «Виновата, Прасковья Семеновна, мой грех!..» А той не икра и дорога, всего только того и надо, чтобы к жертве придраться… Обрадовалась, тиранство-то в ней разыгралось… «Ах, – пищит, – это ты, Фиаметочка? Вот не ожидала!.. Что же? Ты разве так любишь зернистую икру?» – «Очень люблю, Прасковья Семеновна…» – «Дурочка, так ты бы давно сказала! Я тебя угощу!..» И приказывает своей Федосье Гавриловне, – это у нее управляющая, как у нас Адель, только совсем простая баба, и характером, говорят, Ирод, да и видом ужаснейшая… вчуже смотреть жутко! – приказывает принести еще два фунта икры… Та приносит… «Вали на пол!..» Вывалила… Прасковья Семеновна – туфли с себя долой и становится в икру босыми ножищами: «Ешь!..» Фиаметта так и вскочила: «Что вы? Очумели?..» А Федосья Гавриловна ее сзади кулачищем по затылку – раз!.. Фиаметта и с ног долой, прямо к икре носом… «Помилуйте!..» – «Два!..» – «Никогда больше не буду! простите, миленькая!» – «Тогда прощу, когда от икры, ни зернышка не останется! А покуда недоешь, бить будем!..» Вот какие дьяволы!.. «Жри! – кричит, – да без передышки!» И ничего не поделаешь: сожрала!.. Потому что, едва голову поднимет, Федосья ее трах!.. Не диво, что после такого угощения на икру смотреть не захочешь!..

Адель только повествовала:

– Жила у нас одна буластовская, Клавденька… Та, бывало, все по ночам с постели срывалась. «Кудаты?..» – «Прасковья Семеновна кличут!..» – «Очнись, глупая…» – «Пусти, пусти!.. щипать станет!..»

Рюлина узнала о смущении Марьи Ивановны и лично ее успокоила:

– Слово тебе даю, что этого не будет. Зачем? Я совершенно тобою довольна. Если бы я хотела с тобою расстаться, то уже рассталась бы: Буластова мне за тебя пятнадцать тысяч надавала.

XXXV

Есть натуры, женские в особенности, которым всякая властность, хотя бы и самая порочная, нравится и импонирует, в которых чувство принадлежности быстро переходит в привычку и, при не совсем дурном обращении, даже во что-то вроде привязанности. Лусьева была из таких. Она поработилась Рюлиной с детскою легкостью и вскоре стала в ее доме настолько же позорно своею, как Адель и Люция. Ее давно уже не стерегли, следить за нею вне дома тоже перестали – мало того: когда в доме появилась новая «крестница» Полины Кондратьевны, беленькая и глупенькая немочка, едва перешагнувшая за шестнадцать лет, Рюлина поручила надзор за нею Маше, – так уверилась старуха, что загубленной до конца девушке некуда идти, да уже и нет у нее воли на уход. Нельзя человеку, очутившемуся в позорном и гибельном положении, жить без надежды выйти из него когда-нибудь. Хранили этот мираж будущего и невольницы «генеральши». Они не раз слыхали от своей повелительницы и верили, что Полина Кондратьевна уже устала вести свое огромное и трудное предприятие и намерена вскоре забастовать, а при забастовке сломает свой роковой шкаф, сожжет в камине роковые пакеты и отпустит всех на волю[70]. Она бы давно ликвидировала, да все проигрывает.

В самом деле, – умная, ловкая, властная старуха имела чуть ли не единственную слабую струнку в характере, – зато и господствовала же над нею струна эта! Демон игры владел Рюлиной беспрекословно. Несмотря на очень значительный доход, она никак не могла собрать капитала для жизни рентою, о которой мечтала уже лет пятнадцать. То разоряла биржа, то обижали карты и тотализатор, то ощипывала рулетка.

– Хотя бы вы любовника завели на старости лет, – язвила ее Адель, – чтобы бил вас и не позволял вам просчитываться!

И старуха, которая в других случаях не терпела – куца уж насмешек над собою! – взгляда без почтения, жеста неуважительного, – на этот выговор конфузилась, отмалчивалась, отсмеивалась.

– Не надо ворчать, Адель! Если выиграю, пойдет тебе же на приданое.

– Смотрите: моих не продуйте! – безнадежно возражала Адель.

Ей искренно хотелось, чтобы игра не сбивала старуху с пути к ликвидации. Она находила, что пора им сойти с опасной сцены.

– Не всегда счастье. Так нельзя надеяться, что можно продвигать вечно. Столько конкуренток, каждый день новые… Положим, по делу, нам никто из них не опасен. Но в профессию начинает влезать такая шваль… от них всего скверного следует ждать!.. Каждый день возможен донос, скандал, и все полетит к черту!.. Да наконец надо же когда-нибудь и просто остепениться! Я совсем не намерена покончить свою жизнь в этих милых трудах… Я отдала им более двадцати лет жизни… В день моего четвертьвекового юбилея я говорю: баста! – и складываю оружие. Пора жить! – жить, черт возьми, а не прокисать в работе!

Маша долго не могла поверить, что Адели уже сорок лет: до того казалась моложава, крепка и здорова эта красивая женщина, скованная лет на девяносто жизни.

– Бывают же такие железные! – завидовали ей все. – Она и спит-то вполглаза, точно кошка, – право!

– Если надо, хоть трое суток могу не спать! – похвалялась сама Адель.

Она была педантично воздержанна в своем общем житейском режиме, – сколько позволяла профессия, разумеется. Вина она выпивала обязательно пол-литра в день, одного и того же, красного, довольно высокой марки, и уж больше нельзя было заставить ее выпить никакими просьбами, – хоть насильно в рот лей. Но спаивать целые компании и самой среди них разыгрывать полупьяную – была великая мастерица. Рестораторы ее обожали, потому что не было в Петербурге равной искусницы опустошить все близ стоящие бутылки на столе, не выпив из них ни глотка… Совершенно исключительная физическая сила, ловкость и гибкость ее приводили рюлинских женщин в изумление.


(Паран Дюшэтле, составляя главу о здорова лен несоответствием данных о предмете у более ранних исследователей. В то время как одни оплакивали горькими слезами участь несчастных, осужденных на преждевременное истощение, болезни, сюрую чахотку, раннюю смерть, другие объявляли проституток чуть ли не самыми крепкими женщинами во Франции, «железное здоровье», которых никогда не уступает их позорному промыслу, за исключением, конечно, влияния известной болезни!.. Странное разногласие объяснилось очень просто: одни источники составились целиком по наблюдениям врачей над нищенствующими низами класса, другие – исключительно над его сытыми верхами. Паран Дюшатле, кажется, первым сумел разделить проституционную массу на сословия, или категории, – распределил своеобразную аристократию и буржуазию «нарядных» с бедствующею поденщиною и босячествующим пролетариатом «убогих». Не говоря уже о демимонде, – даже между Настею из пьесы «На дне» и обитательницами первоклассного «дома» физическая разница не меньше, чем между Костылевскою ночлежкою, где задыхается первая, и зеркальными залами и атласными спальнями, где нравственно сгнивают вторые. См. Parent Duchatelet, 582. Ломброзо, 296–299.)


– Мне бы в цирке гимнасткою быть или наездницею, – говорила она. – Жалею, что смолоду не занялась…

– Это она закалилась, подмерзая в корзине на моем крыльце!.. – объясняла Полина Кондратьевна, вспоминая, что некогда нашла Адель, трехнедельным ребенком, на подъезде барского дворца в подмосковной усадьбе графа Иринского. Происхождение подкидыша, однако, было выслежено, и родители Адели приведены в известность.

– Порода хорошая! – хвалилась собою Адель. – Здоровая, южная кровь!

– Но ведь маменька ваша, сказывают, была из волоколамок, – вот, что летом приходят малину убирать? – язвила ее Ольга Брусакова.

Адель невозмутимо возражала:

– Зато родитель француз, провансалец. Он до сих пор служит главным управляющим у графини Лотосовой… то есть числится и жалованье отличнейшее получает, а уж какая может быть в его годы служба! Графине восемьдесят пять, ему семьдесят… развалины!.. Так, – награжден свыше меры в воздаяние за прежнюю любовь и заслуги. Она его, говорят, у самой Ригольбоши отбила и в Россию увезла!.. Замуж за него хотела выйти, да граф развода не дал, а когда он помер, уже и охота прошла.

Адель выросла у Полины Кондратьевны за дочь и, кажется, никогда с нею не расставалась. Она была единственною привязанностью Рюлиной, женщины без родственников, совершенно одинокой. Старуха даже ревновала ее, если у Адели заводилась какая-нибудь неделовая дружба. Влюблена Адель, по собственному своему признанию, не была ни разу и ко всякому амурному томлению относилась с большим презрением[71].

– Блажь!

– Ну а вдруг влюбишься?

– Нельзя влюбиться. Глупое слово! Может только блажь найти.

– Ну хорошо, пускай блажь!.. Как ты будешь, если блажь найдет?

Адель усмехнулась.

– Переселюсь на несколько дней в шестой номер и не вернусь, покуда не просветлеют мозги… Так, знаешь, чтобы о мужчине и думать противно было… Вот, – как Фиаметте про икру…

В шестом номере жил Ремешко и два его товарища, тоже причастных к делу госпожи Рюлиной.

XXXVI

Как ни гадок был рюлинский ад, какими презренными и несчастными не почитали себя закабаленные в нем рабыни, однако и им на столичной лестнице промысла их оставалось еще – на кого смотреть свысока, кем брезговать, кого презирать, – по заслугам, как тварей, опустившихся в порок бесконечно глубже, чем они, гниющих в такой нравственной низости, что, кажется, сама грязь, которой служили эти позорные существа, удивлялась им и отвращалась от них с тошнотою. Мужчины шестого номера всеми женщинами дома Рюлиной были ненавидимы. Что за птицу представлял собою «пробочник» Ремешко, уже было рассказано подробно. А он был сравнительно самый порядочный из трех, то есть, по крайней мере, и будет вернее, самый осторожный: памятовал, что все-таки – не ровен час – в лоб может хлопнуть револьверная пуля, а на ребра обрушиться костоломная дубина рассвирепевшего родственника, жениха или любовника которой-нибудь из погубленных им жертв. Приличнейший на вид, солидный, умелый разыгрывать роль богатого человека, которым он, и в самом деле, кажется, был когда-то, он работал по преимуществу в мелких буржуазных и чиновничьих семьях. Громкая фамилия, великосветские манеры и репутация миллионера обволакивали Лусьевых, Брусаковых и им подобных, как сладкий дурман, и покоряли Ремешке девушек и женщин тщеславной мещанской среды с быстротою, которой позавидовал бы сам Дон-Жуан испанский. Он часто уезжал в провинцию и возвращался оттуда почти всегда в компании какой-нибудь хорошенькой дурочки, которую, сыграв предварительно более или менее чувствительную любовную драму, благополучно передавал в когти Полины Кондратьевны за вознаграждение – нельзя сказать чтобы очень щедрое. Компрометирующие «пакеты», которыми Рюлина держала в руках рабынь своих, имелись у нее и на мужчин из шестого номера, но – хранились не в домашнем несгораемом шкафу, а в coffre-fort[72] какого-то заграничного банка.

– Друзья мои! – говорила она господам этим, – вы должны быть моими телохранителями и беречь меня как зеницу ока. Потому что – не дай вам Бог того, чтобы я умерла насильственною смертью либо испытала нападение какое-нибудь или вообще как-нибудь подозрительно этак скончала жизнь свою в одночасье. Потому что у меня такое распоряжение сделано: если я убита или погибну внезапно – постараются добрые люди тихою смертью извести меня, – то пакеты ваши сию же минуту вручаются прокурорскому надзору и жандармам… Поняли?

Прохвосты понимали… Поэтому рабство их было еще прочнее и, в смысле зависимости, много унизительнее женского, и самую подлость свою приходилось им продавать Рюлиной по самой дешевой цене.

– Эх, Марья Ивановна! – возразил Ремешко, когда Лусьева однажды и со зла, и немножко спьяна, принялась было ругать его за свою погибель. – Разве я виноват? Мое дело подневольное. Я – раб хуже всех здешних рабов. Не то что девушку завлечь, а прикажут мне задушить вас и тело ваше в Неву с камнем бросить, я и в этом спорить не посмею… А что я будто бы за деньги вас продал, то скажу вам – вот, как Бог свят: сколько ни злосчастна судьба ваша, но все же вы в тысячной обстановке живете, тысячным кредитом пользуетесь. Хоть и петля, да шелковая. Мне же – за все ваше дело – выбросила Аделька две сторублевки… в тот же вечер я их в Петровском клубе спустил…

Эти люди, промышлявшие предательством в любви, гнили в гуще общества, как темная поддонная сила вне закона, труда и заработка. Материально они зависели от Полины Кондратьевны не менее, чем по силе ее изобличительных документов. В любой момент она могла оставить их без крова, пищи и одежи – буквально на произвол судьбы, как людей, которым некуда идти, лишенных всех прав не фактом судебного приговора, но инстинктом животного самосохранения. Они должны были прятаться от жизни, как волки в лесу, потому что волк подлежит истреблению уже за то, что он волк, и, какие покаяния ни принеси он, какие готовности ни заяви, никто не поверит, что он – только большая собака. Да и в волках-то – как волки-одиночки, которые угрюмо боятся других волков и должны промышлять добычу каждый за себя самого, не смея приставать к стае. Ни один из них не мог ответить не то что удовлетворительно, но даже хоть сколько-нибудь вероятно на первый вопрос, который встречает человека в каждой корпорации, хотя бы даже и жульнической:

На страницу:
10 из 23