
Полная версия
Повести и рассказы для детей
В один зимний вечер, в квартире Петра Степановича собралось довольно многочисленное общество. Все лица были озабочены и как будто расстроены. Видно было, что не для веселья сошлись они, или что даже, сойдясь вместе, не могли избавиться от печальных, тревожных мыслей.
– Слышали, холера уже в Мокром! – зловещим тоном сообщал один из гостей, длинный, худощавый господин с желтым, болезненным лицом.
– А в Болотне, говорят, умерло 30 человек, – прибавлял другой.
– Что вы – тридцать?! Семьдесят, – подхватывал третий.
– Из Осиновки уехал доктор: сам, говорят, заразился. Неизвестно останется ли жив, – рассказывал четвертый.
– Муж говорил, – тревожным голосом сообщала одна молоденькая дама: – что вчера привели в городскую больницу человека с явными признаками холеры.
– Да, конечно, уж нас не минет! – вскричало несколько голосов. – Помилуйте, Мокрое всего в шести верстах от города! Если там болезнь появилась, то и у нас начнет косить!
– И какое ужасное положение! – рассуждал худощавый господин, сообщивший о появлении эпидемии в селе Мокром. – У нас и докторов-то почти нет, один разве Шрейбер; а то Василий Петрович стар, – где ему лечить! Присухин сильно пьет, а Ласточкин сам больше всех трусит, собирается улизнуть.
– Говорят, приехал из Петербурга какой-то новый, молодой доктор? – спросила хозяйка, хорошенькое личико которой побледнело от страха при тревожных рассказах гостей.
– Да, приехал, – подтвердила молоденькая дама. – Только он вчера же уехал в Болотню. Муж его видел.
– Вот, очень нужно! Лучше бы остался здесь. В городе он нужнее, чем в деревне, – заявило несколько голосов.
– И муж тоже говорил ему, – подхватила молодая дама, но он какой-то ужасно странный, говорит: «мне кажется, наоборот, здесь вы легко обойдетесь без меня. У вас есть свои доктора, а если мало, так вы можете еще пригласить себе из Петербурга или из Москвы, – у вас есть чем заплатить, а в деревне нечем». – Ужасно дикий!
– Что же, он пожалуй и прав; только нам от того не легче, – вздохнул Петр Степанович.
Тревожное настроение, мешавшее веселью гостей Петра Степановича, господствовало во всем городе. Еще с осени ходили слухи о появлении в губернии страшной холеры. Болезнь эта распространялась все сильнее и все ближе подходила к городу. Надежда, что зимние морозы убьют ее, не осуществилась. Зима, как назло, стояла теплая, сырая и, по мнению врачей, только больше способствовала развитию эпидемии.
Многие из богатых жителей города поспешили уехать, чтобы не подвергать свою жизнь опасности. Другие принимали всевозможные предохранительные меры: лишали себя пищи и питья, избегали посещать людные места, чтобы не заразиться, заранее пили лекарства. Нельзя было четверти часа поговорить со знакомым, чтобы не услышать какого-нибудь страшного рассказа о болезни. Кто называл целую деревню, в которой вытерпели все от мала до велика; кто рассказывал о человеке, который лег спать совершенно здоровым, а к утру был уже мертв; кто толковал о страшной заразности болезни, передававшейся через простое прикосновение к одежде больного. Большинство рассказов были сильно преувеличены и далеки от истины, тем не менее все им верили, все передавали их друг другу, не скупясь на украшения собственного вымысла, и все страшно волновались.
Если таково было настроение в городе, где до сих пор еще не было больных холерой, то можно себе представить, каково чувствовали себя жители деревень, в которых болезнь свирепствовала и каждый день уносила новые жертвы!
В деревне Болотне, – большом, хотя небогатом селе, верстах в двадцати от города, умерло в течение двух недель не тридцать, и не семьдесят человек как говорили у Петра Степановича, а всего двадцать, да человек тридцать лежало больных; тем не менее, уныние было всеобщее, холеру называли «черной немочью», считали, что это наказание Божие за грехи, что избавиться от нее невозможно, что всякие предосторожности напрасны, так как болезнь сидит в воде, летает в воздухе. За больными почти не ухаживали, их сразу считали обреченными на смерть и, вместо того, чтобы облегчать их страдания, над ними плакали и причитали, как над покойниками. Приезд молодого доктора из Петербурга ни в ком не возбудил надежд, никого не обрадовал, напротив – был встречен с недоверием и недоброжелательством.
– Чего ему здесь надо! – толковали крестьяне. – От смерти все равно не вылечит, и без него тошно, а он, гляди, еще какие-нибудь новые порядки выдумает заводить.
В наружности приехавшего доктора не было ничего, располагающего к нему.
Это был высокий, худощавый, несколько сутуловатый молодой человек, с коротко остриженными, ежом торчавшими волосами, светлой, реденькой бородкой, тонко сжатыми губами и маленькими глазками под густыми нависшими бровями.
Он не старался ласковыми речами и ободряющими обещаниями возбудить к себе доверие в крестьянах, он ни к кому не обращался с непрошенными советами и наставлениями, даже никого не уговаривал лечиться. Входя в избу, где лежал больной, он заявлял: «Хочешь лечиться – лечись, а не хочешь – как знаешь, я заставлять не буду. Коли боишься помирать, прими моего лекарства: авось, полегче станет.»
Некоторые больные или родственники больных прогоняли его от себя, говоря, что от смерти он не спасет, а только помешает спокойно умереть, – и он уходил, не бранясь, не сердясь, но и не пытаясь переубедить упрямых людей. Другие, полагаясь на его «авось», просили лекарства, и тогда он сам давал его, сам употреблял все средства для облегчения страданий больного и сам следил за действием этих средств. Два, три исцеления, показавшиеся крестьянам чудесами, внушили к нему доверие. С каждым днем все реже и реже стали больные прогонять его от себя, чаще и чаще звали его, покорнее слушались его предписаний. Тогда он стал давать советы не одним больным, но и здоровым; он коротко и ясно объяснил им, какими мерами можно предохранить себя хотя отчасти от болезни и остановить распространение ее. Опять-таки не все его слушались; он относился к этому совершенно спокойно, но если заболевал кто-нибудь из ослушников, не забывал попрекнуть и его, и семью его этим ослушанием.
Благодаря искусству и усердию доктора, число умиравших в деревне стало быстро уменьшаться, но заболевших было все-таки очень много. Тогда один богатый мужик, не знавший чем отблагодарить доктора за излечение его единственного, любимого сына, согласился уступить свой дом под устройство временной больницы. Больница эта была очень бедно устроена, больные в ней лежали просто на полу, на соломе или на сене, но доктор заботился, чтобы воздух в ней был чист, чтобы пища не содержала в себе ничего вредного, и почти все, кому удалось попасть в нее, выздоровели.
Слава нового доктора быстро разнеслась по окрестности; рассказы о чудотворном действии его лекарств были так же преувеличены, как и рассказы о губительности болезни. К нему стали являться больные из окрестных деревень, городские жители присылали за ним свои экипажи. Больных он принимал, снабжал лекарствами и советами, некоторых даже помещал в свою больницу, когда в ней было свободное место, но от поездок в город решительно отказывался.
– Скажи ты своему барину, – объявил он лакею, который привез письмо от господина, умолявшего его навестить его больного сына: – что мне здесь двадцать отцов поручили своих сыновей, так мне не стать всех бросить и ехать к нему одному. Пусть зовут других докторов. Так и скажи!
Одна барыня, у которой муж заболел несомненными признаками холеры, сама приехала за ним. Ее он принял уж совсем нелюбезно.
– К вам поеду, надо будет ехать и к другим, и к третьим, – сухо сказал он ей: – а у меня и тут дела по горло. Прощайте!
И он без дальнейшей церемонии вышел вон из комнаты.
Известия об упорном отказе доктора расстаться хоть на один день со своими деревенскими больными распространялись в городе и многих сильно возмущали.
– Это какой-то невежа, дерзкий мальчишка! – говорили про доктора. – Ему, в самом деле, только и жить что с мужиками, – он не умеет обращаться с порядочными людьми.
Между тем в Болотне холера прекратилась, и тогда жители Мокрого прислали от себя нескольких стариков упрашивать доктора переехать на время к ним.
В его распоряжение заранее отдавалась просторная изба, и посланные ручались, что все его советы и распоряжения будут строго исполняться.
Этих посланных доктор не прогнал.
Он даже видимо был тронут тем доверием, какое ему оказывалось, и хотя не выразил своих чувств никакими красноречивыми словами, но все заметили, что, прощаясь со своими Болотнинскими знакомыми, он не хмурился, а глядел весело и даже приласкал одного из своих маленьких выздоровевших пациентов, прибежавшего провожать его.
Из Мокрого доктор переехал в другую деревню, где так же нуждались в его помощи, затем в третью и, наконец, когда к лету эпидемия совсем прекратилась, получил место врача при больнице в селе Осиновке.
При появлении холеры в городе, туда приехало двое докторов из Москвы, и о чудаке «мужицком докторе» вскоре забыли.
В один весенний день Петр Степанович с семьей сидел в маленьком садике, прилегавшем к его дому, и отдыхал от кабинетных занятий, любуясь на гимнастические упражнения своих двух старших сыновей. Вдруг вбежала горничная и, запыхавшись, объявила:
– Илья Павлыч приехал, вас спрашивает!
– Какой такой Илья Павлович? – удивился Петр Степанович.
– Да тот, что моего батюшку вылечил нынче зимой, доктор из Осиновки, – объявила горничная.
– Мужицкий доктор! – с удивлением воскликнула жена Петра Степановича. – Что ему от нас нужно?
Петр Степанович поспешил к гостю, уже вошедшему в его кабинет. Наружность этого гостя показалась ему совершенно незнакомой; он вежливо поклонился и выжидал, чтобы тот объяснил причину своего посещения.
Гость видимо был чем-то смущен и видимо не знал, как приступить к разговору.
– Что, вы, кажись, совсем меня не узнали? – проговорил он наконец после нескольких секунд неловкого молчания.
– Извините… Право, не помню… – начал Петр Степанович.
– А мальчишку забыли, что пришел к вам голодный, замерзший? Илюшку, за которого вы четыре года в гимназию платили?
– Илюша! Илья! Боже мой, неужели?!
Тут Петр Степанович сразу узнал и торчавшие волосы, и нахмуренные брови своего бывшего маленького воспитанника.
Встреча была трогательная. Несколько минут оба могли только обниматься и с чувством пожимать друг другу руку.
Особенно доктор, от волнения, как-то совсем утратил способность выражать свои мысли словами. На все вопросы, какими закидывал его Петр Степанович, он отвечал так сбивчиво и односложно, при этом так усиленно моргал своими маленькими глазками и так жестоко тормошил свою шляпу, что Петр Степанович, чтобы дать ему успокоиться, стал сам рассказывать о своем житье-бытье со времени их разлуки. Пока он говорил, доктор несколько пришел в себя и мог хотя в очень кратких словах передать и свою несложную историю.
– Ну, вот, я и работал в типографии, – говорил он: – а по вечерам читал, учился. Ну, там, через пять, что ли, лет, выдержал экзамен, поступил в академию; в типографии все работал: дали место корректора, выгоднее было, да, главное, и работы меньше… Ну, известно, нелегко было… Кончил курс, хотели в Петербурге место дать. А мне чего? Там и без меня лекарей много. Сюда приехал, вот, теперь в Осиновке живу, да по деревням разъезжаю. Работы много. Хотел зимой к вам приехать, да некогда было. И теперь приехал в город за лекарствами, на минутку зашел, некогда.
– Ну, а уж зашел, так я так скоро не выпущу, – вскричал Петр Степанович. – Пойдем познакомиться с моей женой, с детьми!
Илья Павлович вдруг как будто чего-то испугался.
– Нет, что… – заволновался он, вскакивая с места: – какое там знакомство… мне некогда… Я так только… Чтобы не подумали, что запропал мальчишка… Не пожалели своего доброго дела… А мне какое знакомство с барынями… Мне некогда!.. – И он порывался уйти.
– Да полно тебе, волчонок неисправимый, – смеясь, останавливал его Петр Степанович. – Не хочешь знакомиться с женой, ну посиди хоть со мной: расскажи подробно, что поделываешь? Ты ведь у нас чуть не чудотворцем прослыл!
– Да что делать? Полечиваю понемногу, – неохотно проговорил доктор, все еще посматривая на дверь, как бы выискивая случай уйти.
– А к нам отчего не хотел переехать, упрямец? У тебя бы здесь какая практика была! Разбогател бы!
– А мне не надо.
– Да, может, теперь передумал? Ведь уж холера кончилась, в Осиновку назначат кого-нибудь другого, а ты переселяйся-ка сюда. У меня много знакомых, я тебя порекомендую. Да тебя и так все знают, будешь в лучших домах лечить. И времени у тебя будет довольно, успеешь и почитать, и наукой позаняться. Ну что, соглашайся?
– Нет, уж вы, пожалуйста, оставьте это, Петр Степанович, – каким-то чуть не умоляющим голосом проговорил молодой доктор. – Мне в Осиновке хорошо, там ко мне уж привыкли, да и мне с ними нравится, а здесь… Нет уж пожалуйста, оставьте…
Петр Степанович не настаивал больше.
Доктор просидел у него еще с четверть часа и уехал, ничего не ответив на приглашение бывать почаще.
Они видались редко. У каждого было свое дело, своя особенная жизнь, чуждая другому. Они могли любить и уважать друг друга без частых посещений и взаимных заявлений привязанности.
Мои две племянницы
Когда мы с мужем постоянно жили в деревне, мы часто жалели, что у нас нет детей. Чтобы сколько-нибудь оживить свой тихий, скучный дом, мы обыкновенно каждый год приглашали к себе гостить на лето кого-нибудь из своих маленьких знакомых или родственников. Прошлой весной я написала в Петербург к брату и к сестре, прося их отпустить к нам месяца на два детей их. В ответ на мое письмо брат сообщил мне, что его сыновья немного ленились зимой и поэтому должны будут усиленно заниматься на каникулах, а что дочь его охотно принимает мое приглашение; сестра писала мне, что ее младшие дети еще не вполне оправились от скарлатины и не могут предпринять далекого путешествия, но что она с удовольствием отпустит к нам свою старшую дочь.
Таким образом, вместо полдюжины шумливых гостей, нам пришлось ожидать только двух племянниц. Мы совсем не знали их. Я видала их, когда они были крошечными девочками, лет трех-четырех, и не имела ни малейшего понятия ни о их характерах, ни даже о их наружности. Тем с большим интересом ожидала я их приезда. Решено было, что они выедут вместе по железной дороге, в сопровождении одной знакомой мне старушки, ехавшей из Петербурга в свое имение, и что мы вышлем на ближайшую от нас станцию железной дороги экипаж, в котором они доедут до нашей усадьбы.
Имение наше лежит в восьмидесяти верстах от железной дороги, и хотя наш кучер Трифон вполне благонадежный человек, способный охранить от всяких опасностей маленьких путешественниц, я не могла отделаться от некоторого беспокойства в ожидании их. Наконец часов около семи вечера у опушки леса, окаймляющего наш горизонт с одной стороны, поднялось густое облако пыли, а затем на дороге показалась коляска и тройка лошадей.
Я выбежала на крыльцо встретить гостей.
Едва успел экипаж остановиться, как послышалось восклицание: «Ну, слава богу, наконец-то дотащились!» – и из коляски выпрыгнула девочка лет тринадцати. Увидя меня, она сконфузилась, растерялась и остановилась около подножки экипажа, видимо не зная, что делать. От дороги костюм ее пришел в беспорядок: шляпка съехала на затылок, пальто, вероятно сброшенное нетерпеливой рукою, прицепилось к платью и висело сзади в виде шлейфа; вся она была покрыта пылью и вообще представляла довольно комичную фигурку. Я подошла к ней, чтобы вывести ее из затруднительного положения, но в эту минуту навстречу мне спустилась с подножки коляски другая девочка, ростом несколько меньше первой, но представлявшая разительную противоположность с ней; одежда ее слегка запылилась в дороге, но вообще отличалась полнейшим порядком; сама она не выказывала и тени смущения; она подошла ко мне, смело положила ручку в мою протянутую руку и проговорила тихим, нежным голосом:
– Здравствуйте, милая тетенька! Папенька и маменька приказали мне кланяться вам и благодарить вас за приглашение.
Я поцеловала девочку, затем обняла и другую племянницу свою, не сумевшую сказать мне ни слова приветствия и молча отвечавшую на мои ласки.
К нам подошел муж.
– Ну, здравствуйте, милые племянницы, – сказал он, приветливо протягивая руки девочкам. – Извольте же рекомендоваться мне, а то я не знаю, как зовут которую из вас.
– Меня зовут Клавдия Горшева, – проговорила, слегка приседая, вторая из девочек.
– А меня Леля или Лена, как хотите, – отвечала первая, оправившись от смущения. Я помогла ей снять пальто и шляпу, и мы все вместе вошли в дом.
В мезонине нашего дома были приготовлены две совершенно одинаковые комнатки для гостей. Я свела туда девочек, чтобы они могли умыться и оправиться с дороги, и просила их считать эти комнатки своими на все лето.
– Благодарю вас, тетенька, какая миленькая комнатка! – вскричала Клавдия.
– Да, и моя тоже очень хорошенькая, – подхватила Леля, – только какие маленькие окошечки и низенькие потолки! Так странно видеть после петербургских высоких комнат и больших окон.
Я оставила девочек одних, объявив им, что жду их внизу за самоваром. Не прошло и получаса, как они сошли в столовую. Клавдия надела свежее платье, еще глаже прежнего причесала свои длинные белокурые косы и смотрела вполне чистенькой, аккуратной девочкой. Лена только отчасти привела в порядок свои густые, темные кудри да вымыла лицо и руки, остальной туалет ее далеко не отличался чистотой. Мы все уселись за столом, и там за чаем, к которому была подана обильная закуска, у нас пошли оживленные разговоры. Мы с мужем так давно не видали никого из родных, что интересовались всеми подробностями их жизни, а девочки говорили много и охотно. Клавдия в подробности описала нам квартиру, которую занимало ее семейство, гимназию, где она училась, тяжелую болезнь, которую она перенесла зимой и от которой еще не вполне оправилась ее маленькая сестра. Рассказы Лены вертелись, главным образом, около ее двух братьев, с которыми она, видимо, была очень дружна; она училась в женской гимназии, они оба – в мужской и все свободное время проводили с сестрой; мать их умерла при рождении Лены, отец мало занимался детьми, дома они всегда были одни и всегда все трое вместе.
В разговорах вечер прошел незаметно, и мы разошлись по своим комнатам не раньше одиннадцати часов.
На следующее утро, сойдя в сад перед чаем, я нашла там обеих девочек. Они уже успели осмотреть и скотный двор, и птичник, и огород. Я спросила, как понравилось им мое хозяйство. Клавдия находила все милым, очень хорошеньким, по лицу Лены видно было, что она держится другого мнения.
– А ты, Леночка, что же ничего не говоришь? – спросила я ее.
– Да я, тетя, все думаю о тех женщинах, которые работают в огороде. Какие они бедные! У нас в Петербурге нищие одеты лучше их! Они полют гряды, а маленькие детки их лежат одни на солнце, завернутые в грязные тряпки. Мне так жаль было смотреть на них! Неужели здесь много таких бедных?
Я стала говорить девочке о том, как вообще тяжела жизнь крестьян, о том, как мы по мере сил стараемся Помогать своим бедным соседям, и о том, как мало мы можем сделать.
– Когда я вырасту большая, я приеду и буду помогать вам, – объявила Лена, и при этой мысли личико ее снова прояснилось.
Поразившее меня с первого взгляда несходство в наружности племянниц моих проявлялось все резче и резче по мере того, как я знакомилась с их характерами.
Клавдия была девочка тихая, аккуратная, трудолюбивая. На второй же день по приезде она разобрала все привезенные с собою вещи, привела комнату свою в полнейший порядок, и я ни разу не заметила, чтобы порядок этот был чем-нибудь нарушен. Она привезла с собой несколько книг и каждое утро аккуратно занималась по ним часа два; потом приходила на балкон с какою-то бесконечною тамбурною (С вышиванием тамбурным швом. – (Ред.)) работой в руках и оставляла эту работу только на время еды или длинных прогулок, которые мы затевали чуть ли не каждое «после обеда». Я заметила, что она старалась быть как можно чаще со мной, всегда очень охотно отвечала на мои вопросы, внимательно слушала все, что я говорила, и не противоречила мне никогда, ни в чем. Мужа она смущала тою предупредительностью, с какою спешила оказывать ему разные мелкие услуги. С прислугой она держала себя приветливо, но сдержанно, никогда не отдавала строгих приказаний, не делала выговоров, но и никогда не говорила ни слова лишнего, ни о чем не расспрашивала, не сообщала никаких подробностей о своей жизни.
«Это настоящая барышня», – замечали о ней горничные. Они в точности, хотя без особенного усердия, исполняли все ее поручения и относились к ней холодно, но почтительно.
Лена ни в чем не походила на свою кузину. Живая, необыкновенно подвижная, всегда увлекающаяся чем-нибудь новым, она, кажется, даже и не подозревала, что на свете существуют такие вещи, как порядок и аккуратность. Белье и платья, привезенные ею с собой, валялись по стульям и столу ее комнаты, пока горничная не догадывалась прибрать их; книга, которую она читала, частенько ночевала на балконе или в саду; нередко приходилось целый час ждать ее к чаю или к обеду, так как всякое занятие увлекало ее настолько, что она забывала время. Со всей домашней прислугой Лена перезнакомилась, можно сказать, передружилась в первые же дни по приезде. Она очень скоро узнала семейную жизнь всех живших в доме, у нее явились даже в соседней деревне свои любимцы и любимицы, с которыми она просиживала по целым часам, слушая их рассказы и, в свою очередь, рассказывая им разные разности.
Она была несколькими месяцами старше Клавдии и по виду больше походила на взрослую девицу, а между тем с ней все обращались, как с девочкой, называли ее не барышней, а просто Леной, и я замечала, что прислуга часто небрежно исполняла ее поручения.
Раз, войдя неожиданно в ее комнату, я застала такую сцену: горничная Груша стояла посреди комнаты с несколько сконфуженным видом, а против ее Лена, раскрасневшаяся от гнева, со слезами досады на глазах, топала ногой и, держа в руках смятое кисейное платье, кричала сердитым голосом:
– Да как же ты смела забыть! Ведь я тебе говорила, что мне сегодня нечего надеть, гадкая!
И смятое платье полетело прямо в лицо горничной.
Мое появление положило конец этой возмутительной сцене. Груша вышла вон, унося с собой платье, а Лена подошла к окну и стала пристально глядеть в него, пряча от меня свое раскрасневшееся личико.
– Неужели ты и в Петербурге так обращаешься с прислугой, Леночка? – спросила я после нескольких минут тяжелого молчания.
На мой вопрос не последовало ответа. Лена выбежала вон из комнаты. Она вернулась ко мне уже через четверть часа с заплаканными глазами и сказала смущенным голосом:
– Тетя, пожалуйста, не думайте, что я злая. Я сейчас просила у Груши прощенье, и мы с ней помирились. Она нисколько на меня не сердится.
И действительно, я в тот же день убедилась, что Груша и не думает сердиться.
– А что, Лена часто бывает так груба, как сегодня? – спросила я ее вечером.
– Что вы, сударыня, – с жаром отвечала она, – да разве Леночка груба! Это я была виновата, не выгладила ей платье. Нет, уж вы, пожалуйста, не браните ее. Она такая добрая, мы все так любим ее!
Груша говорила правду: все в доме любили Лену не как барышню, которую надобно слушаться, а как свою, как равную, которой все можно простить и для удовольствия которой можно многим пожертвовать.
Между мной и Леной с первых дней приезда ее установились вполне дружеские отношения. Не скажу, чтобы она была очень почтительной племянницей. Часто она поступала своевольно, не слушаясь моих советов, еще чаще не соглашаясь со мной во мнениях, горячо спорила и даже иногда резко высказывала неодобрение моим поступкам. Я не могла сердиться на нее за это: я понимала, что она не хочет оскорбить меня, что ее резкость происходит от непривычки сдерживаться, мне нравилась ее искренность и смелая правдивость.
С мужем Лена первое время была сдержанна и молчалива. Он казался ей, как она потом призналась мне, мрачным и недобрым, она сторонилась его и даже неохотно сидела в одной с ним комнате. Действительно, как человек серьезный, неласковый, он с первого взгляда не мог понравиться живой девочке. Необходимо было, чтобы какой-нибудь случай открыл ей лучшие стороны его характера. Такой случай представился недели через две по приезде девочек.
Случилось раз, что муж опоздал к обеду. Зная его всегдашнюю аккуратность, я уже начинала беспокоиться, но страх мой оказался напрасным. Через полчаса после назначенного для нашего обеда часа он вернулся домой цел и невредим, только, к удивлению моему, вместо того чтобы идти в столовую, где мы ждали его, прошел прямо к себе в комнату. Пришлось прождать еще с четверть часа, пока он наконец присоединился к нам.