
Полная версия
Моррисон. Путешествие шамана
Счастливое время первоначального братства закончилось очень быстро. Несходство характеров и устремлений было столь разительным, что Манзарек и Денсмор и через тридцать лет после смерти Моррисона продолжали выяснять отношения из-за сотни долларов, которые трое членов группы летом 1965 года в складчину доплачивали Манзареку, снимавшему дом на пляже. Группа тут репетировала. Манзарек считал дом скромным жильем для себя и своей любимой женщины Дороти Фуджикавы, а Денсмор – роскошной виллой, которую хитрый органист организовал себе за счет товарищей. Оба не нашли ничего лучшего, как тянуть каждый на свою сторону пребывающего в других мирах бездомного отщепенца Моррисона. Это препирательство двух миллионеров о 33 долларах должно показаться Повелителю Ящериц очень смешным, где бы он сейчас ни находился. По версии Манзарека, Джим полностью поддерживал его и считал Денсмора скупердяем и идиотом. По версии Денсмора, Джим бегал по окрестным барам в поисках ангажемента для Doors и раздраженно говорил о Манзареке, что он гад, живущий за счет группы.
5.
Родители Мэри Вербелоу не хотели отпускать ее в Лос-Анджелес, к Моррисону, который в их глазах был болтун без будущего. К тому же он пил. Девушке пришлось пройти через ряд семейных сцен. Мама, папа и средний класс цеплялись за нее руками, присосками, усиками и щупальцами. Ты не должна туда ехать! Ты не имеешь права туда ехать! Подумай о своем будущем! Мать в виде компенсации за отказ от любви предложила Мэри купить в ее комнату новый мебельный гарнитур. Самый модный в середине шестидесятых, в античном стиле! Ты разрушаешь свою жизнь! Подумай, у тебя будет собственное трюмо с тремя зеркалами! Ничего не помогло, даже трюмо. Мэри взяла билет на самолет и прилетела в Лос-Анджелес, где Моррисон в мятой армейской куртке встречал ее в аэропорту с сияющим от счастья лицом. Он был исполнен преклонения перед ней, так, словно она была не высокая статная американская девушка, прилетевшая эконом-классом, а ангел, сошедший с небес по лестнице из радуги и цветов.
Он и Мэри жили теперь в одном городе, но у каждого была своя квартира. Соединения не происходило. Она упорно держала дистанцию. И, даже приходя к нему, она всегда умела словом или жестом показать, что пришла не навсегда и уйдет обязательно. В ней была твердость независимой женщины, которая точно знает, чего хочет. Он никак не мог преодолеть ничейную землю между ними, никак не мог сблизиться с ней так, чтобы между ними уже больше ничего не было: ни воздуха, ни одежды, ни противоречий, ни отталкивания двух «я». Она и будучи с ним, была с ним не вся и не до конца. В ней было своеволие, с которым его воля не могла тягаться. И все равно он не мог без нее ни дня, все равно он боготворил эту высокую девушку со спортивной фигурой и сильным, независимым характером.
Теперь пришло время Мэри Вербелоу преодолевать стены и заборы, которыми ее окружили родители. Она записалась на отделение живописи в городской колледж и ездила туда через весь огромный город. Она хотела быть художницей. Моррисон думал, что она прилетела к нему, но нет, она прилетела в новую жизнь, в которой он был ее пусть и важным, но не единственным интересом. Они теперь словно боролись за то, кто из них взрослее и ответственнее относится к другому. Когда Мэри увлекалась танцами и устроилась на работу в клуб «Gazzari» на Сансет-стрип, он требовал от нее, чтобы она образумилась и вернулась к учебе. Но она не отдавала ему инициативу. Она в ответ говорила, что затея с Doors ей не нравится. Все равно ничего не выйдет. Какие двери, почему тогда не окна? Она говорила ему то же самое, что говорил отец и десятки других людей в Клируотере, в Лос-Анджелесе, в университете: какая такая рок-группа? какая такая музыка? у него нет музыкального образования! он в жизни не умел отличать ля от фа! Ему лучше перестать играть в Джеймса Дина, оставить репетиции в доме у Кригера и заняться делом: вернуться в университет и подумать над темой для диссертации.
В маленьком захолустном Клируотере они мечтали о времени, когда между ними не будут стоять ее родители. Теперь они были вместе – двое влюбленных в огромном Городе Ангелов, на краю пустыни, на берегу океана. Но что-то не срасталось. Он сделал ей предложение. Почти в отчаянии. Она сказала «нет». Подробностей сцены, – а вернее, целого ряда сцен, – мы не знаем. Мэри Вербелоу всегда отказывалась давать интервью, всегда избегала прессы, даже той, что предлагала ей деньги за несколько часов откровенного разговора. Оливер Стоун, снимавший в девяностые свое дурацкое кино, пытался побеседовать с ней, но тоже получил отказ. Лишь однажды, через тридцать четыре года после смерти Моррисона, она согласилась поговорить с корреспондентом газеты, выходящей в ее родных местах, и рассказала ему некоторые подробности отношений. Очень сдержанно, очень скупо. К тому времени, когда она наконец согласилась дать первое и последнее интервью в своей жизни, она дважды была замужем, дважды развелась, не имела детей и жила в Калифорнии в передвижном доме-автомобиле. Одна.
Как бы то ни было, поздней весной 1965 года в Лос-Анджелесе она сказала Моррисону окончательное «нет». Непутевый студент-кинематографист, зачем-то затеявший рок-группу, в качестве спутника жизни ее больше не устраивал. Он был никто, а она уже стала девушкой года в клубе «Gazzari»! И если в конфликте двух самолюбий и в тонкой механике любви важно знать, кто кому нанес бóльшую боль и кто кого бросил, то надо сказать прямо: это Мэри Вербелоу бросила Джима Моррисона.
Роды, отношения в семье в ранние годы жизни, первая любовь – вещи, которые создают человека. Отцовская строгость замкнула перед Моррисоном внешний мир и вытолкнула его в потаенный мир книг и видений, а расставание с Мэри Вербелоу покалечило его душу. Он был убит, уничтожен, разрушен, потерян и пребывал в этом состоянии – в разных его проявлениях – до смерти. Он всегда ее помнил и никогда не переставал тосковать по ней. Именно тогда, когда Мэри ушла от него, он начал пить по-настоящему. Именно тогда, когда она оставила его, он впервые в жизни ощутил глубокое отчаяние. Это был первый в его жизни полный и окончательный The End, равнозначный смерти.
Что-то в нем умерло. Сбитый с ног, уничтоженный болью и тоской, он загремел вниз, покатился под откос в равнодушном отупении к собственной судьбе. В Лос-Анджелесе у него была неплохая квартира, которой завидовали другие студенты. Квартиру оплачивали родители. Разрыв с Мэри и разрыв с родителями совпали во времени; и тут впервые в жизни он должен был ощутить горечь свободы, и тоску свободы, и одиночество, которое является оборотной стороной свободы. Он оставил энергичный, раскаленный, пропитанный душком безумия Город Ангелов и переселился в полузаброшенный пригород, в сонную Венецию, стоящую на заросших тиной каналах. Он переехал в захламленную халабуду, в которой жил его университетский приятель по имени Деннис. Там было слишком тесно и грязно, и тогда он выбрался на крышу и отныне жил на свежем воздухе под открытым небом. Если он и спускался вниз, то только чтобы бродить без цели по огромным пляжам, опоясывающим Венецию, и бормотать стихи.
Почти все, что Doors предстояло спеть в последующие годы, возникло летом 1965 года, когда смятенный и одинокий Моррисон часами сидел на пляже, зарыв ладони в песок и глядя на океан. В нем словно открылась дверца, и в эту дверцу из поднебесных сфер пошел поток энергии. Новые стихотворения в его блокноте появлялись одно за другим. Он тосковал по Мэри и прощался с ней. Она была где-то рядом, неподалеку, в нескольких километрах, днем она куда-то шла, с кем-то встречалась, сидела за столиком кафе в усыпанном огнями, живущем круглые сутки Лос-Анджелесе, ночью она танцевала в своей инфернальной прозрачной кабинке над человеческой протоплазмой – и была недостижима для него, так, как будто ее взрывом отнесло в другую Вселенную. Приходил вечер, небо темнело, пляж пустел, а он все сидел на песке, подняв колени к подбородку, упорно глядя на океан, по черной глянцевой поверхности которого скользил лунный свет. Глядя на океан, он шептал Moonlight Drive – стихотворение, в котором они вдвоем уходили по лунной дорожке в даль неба, в темную глубину воды.
В это лето он написал Summer’s Almost Gone. И The End он написал тоже этим летом. Композиция, которая уже несколько десятилетий воспринимается публикой как философская вещь о жизни и смерти, на самом деле изначально была короткой, двухминутной песней о любви. Она написана вслед высокой девушке с длинными, гладкими, отливающими красноватым цветом волосами, которая навсегда ушла от него. The Crystal Ship, стихотворение, в котором так чувствуется его растерянность, его нежность, его тоска по ней, он тоже сочинил в длинные пустые дни в Венеции. Может быть, это самое чистое и самое нежное стихотворение о любви, которое только есть во всей лирике шестидесятых; а тогда ведь так много и так хорошо писали о любви.
В этой американской Венеции на краю света я никогда не был – не добрался. В Бостоне, в аэропорту Логан, ожидая самолета в Европу, я глянул на ряд электронных часов под потолком, показывавших время в разных городах Америки, и удивился: велика же эта страна, если из Бостона до Лос-Анджелеса лететь столько же, сколько до Амстердама! Ну и что? На все физические невозможности мне тут, в этой книге, наплевать. Белые американские особняки с колоннами и изогнутыми крышами на берегу каналов я могу увидеть, и не переносясь в пространстве за три часовых пояса. Чуть гниловатый запах зеленой стоячей воды, заброшенные набережные, по которым ветер звонко гонит пустую банку из-под пива, пальмы с длинными листьями, тронутыми желтизной, ржавые железные мостики над каналами, с которых отшелушивается белая краска, всегда видный в проемы между домами синий, голубой, фиолетовый, зеленый океан – вот он, сонный и полузабытый городок, где обитает страдающий и несчастный Моррисон летом 1965 года.
Это блаженное время. Люди, о которых теперь написано в каждой рок-энциклопедии, вызревают в горячем воздухе, на жарком солнце, у белых стен, под синим небом. По всему калифорнийскому побережью, по вот этим маленьким и сонным городкам растекается пестрое племя хиппи. Они все прибывают, и прибывают, и прибывают. Начинается исход – исход молодых людей из городов, контор и семей. Здесь они могут жить, не тратясь на теплую одежду, не забивая ум работой, не обременяя душу тревогой. О, те давние хиппи, пестрый прекрасный народ на краю мира, отказавшийся от суеты городов, от толстых бифштексов с кровью и насилия во всех его видах, где вы теперь, мои любимые братья и сестры? Перья в длинных волосах. Бахрома на джинсах, босые ноги, блузы, расшитые цветами, бусы на груди и браслеты на кистях тонких рук. Смех. Сидя на асфальте у аптеки, вытянув ноги, прикрыв глаза, хорошо ронять пальцы на струны мандолины. Валяясь на пляже, оперев локти о песок, хорошо часами рассматривать мельчайшие белые ракушки у себя под носом и подвывать океану, составляя с ним прекрасный дуэт.
И никуда не спешить. Хиппи, пришедшие в Венецию в самой середке шестидесятых, никуда не идут и ничего не хотят. Они не похожи на пришельцев других эпох, которых видела эта земля: пионеры ставили изгороди и готовы были пристрелить любого незнакомца, золотоискатели бешено рыли норы и трясли лотки. Эти ничего не огораживают, ничего не роют, ничего не ищут, никому не грозят, никуда не идут. Они просто сидят на пляже, прислонившись спинами к стволам огромных калифорнийских пальм, и глядят в океан. Или лежат на скамейках в центре городка, подложив под головы рюкзачки, покуривая сладковатые сигареты с марихуаной. Их разговоры непостижимы для жителей городка, для читателей местных и национальных газет, для потребителей рекламы, для слушателей радио, которые всегда в курсе всех новостей. Но у этих свои новости, и они распространяются устно. Это новости о музыке, которая звучит в барах и зальчиках Лос-Анджелеса и Сан-Франциско, это новости о балдеже, который можно словить, зарядившись новым средством ЛСД, которое еще тридцать лет назад изобрел ушлый швейцарский врач… и которое теперь продвигает один клевый чувак из Гарварда, Тимоти Лири.
Если они говорят о свободе, то совсем не о той, о которой написано в конституции и вчерашнем номере толстой «L.A. Times». Это другая свобода, свобода в другом измерении: свобода от денег, от забот, от успеха. Как индийские йоги, они готовы сидеть на солнцепеке всю жизнь и слушать шум океана. Разве в шуме набегающей воды не зашифрованы все ответы на все вопросы? Надо только уметь услышать, надо только суметь вычленить их из равномерного шума миллионов волн. И так, переходя с пляжа на пляж, с набережной на набережную, кочуя по каналам и скамейкам, ночуя в заставленных койками комнатах общаг и на крышах сараев и складов, то ли студент, то ли поэт Джимми Моррисон записывает в блокнот свои странные осколочные стихи. Он без денег. Летом 1965-го он почти не ест и теряет в весе чуть ли пятнадцать килограмм. «Thanks to the girls who fed me2», – напишет он позднее.
6.
Несколько лет спустя, уже будучи лидером всемирно известной группы Doors и Повелителем Ящериц, Моррисон вспоминал те годы без восторга. Он говорил о «трудностях и унижениях». Какие могут быть трудности в калифорнийском пальмовом раю, какие унижения в самой свободной стране мира? В Венеции у него часто не было денег, чтобы поесть как следует, но еда никогда не была для него первостепенной потребностью. Когда он жил на крыше, в его хозяйстве, помимо электрического одеяла, которым, кстати, он весьма гордился, была маленькая плитка с газовым баллоном, и можно представить себе все разнообразие блюд, которые он готовил себе под теплым звездным небом блаженной Калифорнии: китайская лапша, бизнес-ланч с сухим мясом, бульон в кубиках. Он был абсолютно неприхотлив. В перерывах между концертами он мог питаться замороженной клубникой, а перед смертью в Париже вместо лекарств ел ананасы; куда важнее еды для него всегда были таблетки и пиво. Что касается унижений, то пребывание в университете, куда он заходил раз в квартал, было, конечно, для него мучительным. Прежде всего потому, что университет, даже американский и даже в начале свободных шестидесятых, представлял собой упорядоченную форму материи. Преподаватели учат, студенты учатся и сдают дипломные работы и экзамены. Они должны говорить преподавателю «сэр». Такие отношения – дистанция, дисциплина, авторитаризм – слишком напоминали ему семью и отца.
Он, такой начитанный, такой эрудированный, такой ни на кого не похожий, никогда не попадал в число лучших студентов, которые приглашались для участия в торжественных церемониях в конце каждого учебного года. Их фильмы показывали на просмотрах в присутствии голливудской публики, его никогда. Это его тоже оскорбляло и унижало. Когда это случилось в очередной раз, он вынес свои старые записные книжки во двор и устроил из них костер. Никчемная чушь. Слабые вирши. Он уже тогда, в самом начале, чувствовал всю похабную сущность социума и был готов к исчезновению и отвержению. Но чем они-то виноваты, его стихи? Вместе с ними он в приступе горького мазохизма сжигал частицу самого себя, который так болезненно переживает свой неуспех в университете. Он отомстил университету, не явившись получать диплом; впрочем, совершенно так же он поступил, окончив школу.
Унизительной была и повестка, призывавшая его в армию. Можно ли представить себе этого нервного интраверта с глазами нежного любовника и сильной склонностью к асоциальному поведению – в казарме, старательно заправляющего койку под строгим взглядом наголо бритого сержанта? Рей Манзарек некоторое время служил в американской армии, где играл в оркестре и чуть не сошел с ума; несколько хитрых финтов позволили ему демобилизоваться на год раньше срока. Моррисон в армию идти не хотел, армия, вместе со столь любезным его отцу военно-морским флотом, представлялась ему жутким местом, где люди пожирают людей. Перед визитом на призывную комиссию он наглотался таблеток и предстал перед врачами с сердцебиением, которое было слышно чуть ли не из другого конца комнаты. Ему показалось мало, и для надежности он рассказал врачам, что он – завзятый гомосексуалист. Из советского военкомата его сразу бы увезли в следственный изолятор, из российского отправили бы в легкой гавайской рубашке и пляжных шлепанцах к месту постоянной дислокации в город Анадырь, а из американского отпустили с миром.
Это были шестидесятые. Это были шестидесятые, ты понял, мой читатель, давний чувак с московского Бродвея, когда-то носивший широкие клеша и бусы до живота, а теперь поседевший, потолстевший и пьющий пиво солидных людей, знатный Miller. Ну что, ты пришел из офиса и сидишь на диване, листая эту книгу про френда Джима? Листай, мой друг, листай и удивляйся тому, во что ты превратился. Это были шестидесятые, но кто помнит их, тот в них не жил. Кто это сказал? Кто-то мудрый. Это были шестидесятые, эхом аукнувшиеся нашими семидесятыми, которые тоже сгинули бесследно, как сгинул мой дружок по прозвищу Крис Лав Машин, знаменитый своими сексуальными подвигами. Но не он один был этим знаменит, в семидесятые я был знаком с классным чуваком по имени Половой Гигант, который пропал лет на тридцать, а потом вдруг снова возник, но на этот раз почему-то в облике мента со звездами майора. Как герой сейшенов и пьянок, лихой хиппи и отчаянный сексмен может стать усталым от жизни, толстым и циничным майором, мучающим людей в застенке? Это загадка. Но меня не проведешь. Я предпочитаю думать, что все мы участвуем в идиотском театре, хозяин которого морочит нам головы, все время совершая подмены. Был сексмен – стал майор. Был хиппи – стал бизнесмен. Был человек – стал урод. Это он так шутит над нами. Но я ему не верю. Да ничего подобного не может быть, ты просто морочишь нам головы своей дребеденью про время, которое меняет человека, про характер, который изменяется по обстоятельствам, про психологию, которая якобы так важна в функционировании этого биохимического агрегата с глазками, ручками и ножками!
Вернемся в шестидесятые, хотя бы тут, на этих страницах, хотя бы на время: там мы можем быть людьми. Йорма Кауконен из Jefferson Airplane катался по студии на мотоцикле вокруг остальных членов группы, которые приятным дружеским кружком сидели на полу и по очереди дышали из баллона с веселящим газом. А Фил Леш из Grateful Dead принес в студию коробку с пятью сотнями кузнечиков и засунул в нее микрофон, желая добавить их стрекот к звучанию инструментов, но кузнечики возмутились, вырвались на свободу, рассредоточились по студии и усиленно застрекотали изо всех углов торжествующую песнь хаоса и любви. В Миллбруке пропагандист ЛСД, сумасшедший Майк Холлингсхед, желая вывести гостей за рамки привычного, с невозмутимым лицом подавал на завтрак черное молоко и красные яйца, а Тимоти Лири с той же целью ездил верхом на лошади, один бок которой был розовый, а другой зеленый. Все это было возможно только в шестидесятые, в семидесятые уже не было ни мотоцикла в студии, ни веселящего газа, ни зеленых яиц, ни крашеных лошадей, а только депрессия и ощущение тоски. Кирпичи в стене сами собой вставали на место. К чему это я? А все к тому же: снова мне мерещится тот бородатый, обросший, грузный тип, в самый солнцепек сидящий в кафе на Крите, вперив в меня иронически прищуренный правый глаз. Он, исписавший словами тысячу блокнотов, знает цену словам, он, переживший взрывные шестидесятые, сумрачные семидесятые, безыдейные восьмидесятые, гедонистические девяностые, знает цену времени. Когда шестидесятые закончились, жить ему предстояло в мире, лишенном волшебства, но как жить в таком мире тому, кто только что расслабленно плавал в воздухе среди раскрывающихся бутонов неведомых цветов и путешествовал по суше на Желтой Подводной Лодке?
7.
Однажды Моррисон не явился на концерт в клубе «Whisky a Go-Go». Что ж, бывает. Первый сет вместо него пел Манзарек, но перед вторым назревал скандал. Хозяева клуба вопрошали, почему певец прогуливает работу. Тогда друзья быстро доставили Джима из мотеля «Alta Cinegra», где он пребывал в глубоком дауне, наглотавшись ЛСД. Его ввели под руки в зал и полубессознательного бросили на сцену. Наркотическая галлюцинация и концерт соединились воедино. Что-то замкнуло в нем – несчастное детство, утерянная любовь, пустота и тоска одиночества, – и он разом расквитался за все.
The End перестала быть песней о любви и превратилась в песню о смерти в тот вечер в клубе «Whisky a Go-Go», когда Моррисон прямо на сцене, не сговариваясь с Манзареком, Кригером и Денсмором, сымпровизировал знаменитые строки об убийце, входящем в дом и заглядывающем в комнаты, где спят брат и сестра. А затем убийца поднимается по лестнице в спальню к отцу и матери. После концерта Манзарек, пытавшийся выгородить Джима перед орущим совладельцем клуба Филом Танзини, говорил что-то о мифе про царя Эдипа и отсылал Танзини к древним грекам, но на самом деле древние греки здесь ни при чем. В эти минуты на сцене, в темном зале, Моррисон раздвоился и бесплотным духом перенесся в покинутый отчий дом. Это он неслышно поднимался на мысках по ступенькам. Это он был убийцей и осквернителем. Это он, измученный одиночеством и пронизанный тоской, вдруг провалился в свое прошлое, когда должен был говорить отцу «сэр», коротко стричься и стрелять по чайкам из дурацкого пулемета.
Огромный змей с серебристыми чешуйками, змей из его детских воспоминаний, гигантский змей, закольцевавший прошлое с будущим, по-хозяйски вполз в его нынешние мысли и видения и расположился там. Человек, внутри которого живет такое чудовище, ощущает себя избранным уродом и веселым пропащим юродивым. Раздвоение и растроение сознания, нырки в глубину, исчезновения из студии, побеги в пустыню, эксперименты со зрением, глубину и резкость которого можно менять с помощью таблеток и алкоголя, – всем этим набором приемов и способов Джим Моррисон владел уже в 1965 году, когда психоделия еще не стала общепринятым модным стилем. Он обладал потусторонним зрением и часто видел в красивой девушке жуткую вампирическую тварь, в продавце попкорна серийного убийцу, а в наполненном жизнью городе пустыню. Вся Америка, с ее миллионами людей, с ее аризонами и техасами, казалась этому непризнанному поэту и отвергнутому любовнику потусторонней страной Л’Америкой, утыканной надгробиями небоскребов и опутанной ремнями хайвеев. Родители для него были монстрами, убийцами, насильниками, пытавшимися испохабить его вечную душу. Пьянство освобождало его ум, освобожденный ум плодил кошмары, а кошмары требовали возлияний. Круг жизни, перпетуум мобиле.
Моррисон, летом 1965 года живший на крыше в Венеции, имел прекрасный вид на залив, которому позавидуют постояльцы пятизвездочных отелей. С крыши он видел синий океан, белый песок, четыре пальмы с тонкими высокими стволами и овальными длинными листьями. Дул ветер, восходило солнце, вдали, на глубине, над фиолетовой полоской воды, шли пышные облака. Он ел бобы в кафе у темнокожей Оливии и пил пиво из банки, стоя на белом мостике, изящно переброшенном через канал. По каналу плыли утки. Полузатонувшая лодка прятала свой нос в кустах. День проходил, и вечерами солнце, исходя кровью, картинно опускалось в черную воду и уходило на ту сторону Земли.
У каждой вещи есть та сторона, и нет состояний, из которых невозможно исчезнуть в другие состояния. Трип безграничен. Алкоголик, наркоман и поэт Моррисон в свои двадцать два года уже очень хорошо знал эту истину. Он исчезал не только перед концертом, но и после него, не только из номера мотеля, но и из кафе или бара. О его исчезновениях ходили слухи, а сам он не спешил объяснять их. Точно известно, что он с двумя друзьями, Филом и Феликсом, предпринял экспедицию в пустыню, где они надеялись найти маленькие круглые кактусы пейотль, с помощью которых мексиканские индейцы вызывали у себя видения. На вкус они отвратительны, но Моррисон мог этого и не знать. Зато мог знать, что английский джентльмен, писатель и житель Лос-Анджелеса Олдос Хаксли в декабре 1954 года собирался с теми же целями в пустыню, но заболел и отменил поездку. Дальнейшие сведения об экспедиции трех друзей расходятся. По одной версии до пустыни они не доехали; на автостоянке Феликс непристойно обругал мексиканцев, и тогда двое мачо избили трех охотников за пейотлем, причем Моррисону пришлось спасаться бегством и прятаться в машине. По другой версии Джим выскочил из машины, чтобы поцеловать в губы мексиканскую девушку. Он коснулся губами ее губ и на ходу прыгнул в открытую дверь уносящегося авто, но мексиканцы нагнали их на своих драндулетах и отлупили. По третьей, совершенно фантастической версии, охотники за пейотлем повздорили в пустыне, у только что найденных кактусов, как конкистадоры у месторождения золота; Моррисон, вернувшись в Венецию, рассказывал всем, что убил Фила и бросил его тело в русло пересохшей реки. Там оно и гниет до сих пор. Эта история была тем эффектней, чем чаще сам Фил, жестоко убитый Моррисоном, появлялся на улицах и в барах. Но для Моррисона это обстоятельство не имело большого значения, потому что в своих фантазиях он Фила все-таки убил. О синяках, полученных Джимом, свидетельствуют многие, так что драка в пустыне не была фантазией.