bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 8

Наконец суд был кончен, и 12 июля подсудимым объявлен приговор. 24 июля А. Раевский писал сестре: «Видишь, как я был прав, решив остаться с Машей, потому что она каждую минуту может узнать о своем несчастии и о всех прискорбных обстоятельствах, которыми оно сопровождалось… Хотел писать тебе много, но моя голова пуста. Я не думал, что разжалование и ссылка Волконского так расстроят меня; я был готов к этому, да и никогда не любил этого человека, а между тем мне больно и за него, не говоря уже о Маше. Не забудь напомнить отцу о денежных делах сына Маши. Волконский написал завещание, оно должно быть у министра юстиции; для этого надо обратиться к Бенкендорфу».

Раевский не торопился сообщать сестре о приговоре; он ждал, конечно, пока Волконского отправят в ссылку. Во всяком случае, главное было сделано; теперь надо было обдумать вторую половину дела, именно – дальнейшее положение Маши и ее сына. И этот вопрос он считал нужным решить также не справляясь о ее собственных желаниях, с той же деспотической непреклонностью воли, с какой он раньше решил, что ей не следует ехать за мужем. 31 июля он пишет Орловой: «Только что получил письмо от несчастного Волконского, копию которого прилагаю здесь. Я принимаю ответственность, которую он возлагает на меня, принимаю не столько ради него и его доверия ко мне, сколько ради Маши, потому что, несмотря на несчастие, постигшее этого человека, я чувствую к нему только жалость. Теперь нам надо внимательно обсудить вопрос о том, что должна делать Маша. Покажи мое письмо отцу и попроси его взвесить мои доводы без предубеждения». Тут он подробно разбирает несколько планов устройства Марии Николаевны на зиму с точки зрения удобства для нее и присутствия надлежащей медицинской помощи для ее ребенка; затем он продолжает: «Не отнесись легко к вопросу о месте жительства Маши и о враче для ее ребенка. Помни, что в этом ребенке все ее будущее, помни о страшной ответственности, которая падет на нас, если мы не примем всех мер предосторожности, какие в нашей власти. Мы должны строго руководиться наиболее благоприятными вероятностями, а они все или за кн. Репнину, или за Одессу. Что касается ее самой, ее воли, то, когда она узнает о своем несчастье, у нее, конечно, не будет никаких желаний. Она сделает и должна делать лишь то, что посоветуют ей отец и я. Заклинаю тебя показать мое письмо отцу целиком и не поступать по собственному усмотрению; если ты не сделаешь этого, я напишу прямо отцу. Надо действовать рассудительно и оставить в стороне все мелкие соображения».

Итак, Мария Николаевна и теперь еще ничего не знала, хотя со времени приговора прошло уже три недели. Наконец, 26 июля Волконский был отправлен в ссылку. Теперь больше не было смысла скрывать от нее правду, и, вероятно, в начале августа Раевский сообщил ей все сразу – и приговор, и ссылку. Но как грубо он обманулся в своем уверенном предвидении! Он был убежден, что, узнав о своем великом горе, она истает в слезах и впадет в полное бессилие, – а случилось обратное: горе не только не парализовало ее воли, но, напротив, вдруг, как это всегда бывает с женщинами, стянуло в одну точку все тайные силы ее существа, и она явила зрелище такой непреклонной энергии в достижении своей цели, какой невозможно было ожидать от 18-летней избалованной женщины.

В своих «Записках» М. Н. Волконская рассказывает, что, узнав о приговоре, она тотчас объявила брату, что последует за мужем; Александр Николаевич, которому нужно было ехать в Одессу, сказал ей, чтобы она не трогалась с места до его возвращения, но она на другой же день после его отъезда уехала с ребенком в Петербург. Она поехала не прямо в столицу, а в Яготин, Полтавской губ., к брату мужа Репнину; этот брат, Николай Григорьевич, был в детстве переименован высочайшим указом по деду, за прекращением рода Репниных, в князя Репнина. Мария Николаевна нашла шурина больным; как только он поправился, все, то есть он с женою и Мария Николаевна с ребенком, пустились в Петербург[58].

Раньше ее прибыл туда ее отец, старик Раевский. 23 октября он писал Орловой[59]: «Государь принял меня милостиво вместе с императрицей; они ехали гулять. Государь хотел уведомить, когда ему угодно будет пожаловать аудиенцию, чего и дожидаюсь. – Я жду Машеньку с сыном вместе с княгиней Репниной всякую минуту. Буду ее удерживать от влияния эгоизма Волконских». А 5 ноября он сообщает брату, П. Л. Давыдову: «Вчерась приехала дочь моя Машенька. Ее Репнина обманом склонила отправиться сюда, будто старуха Волконская[60] едет к сыну; но я все это привел в порядок». Последняя записка старика помечена 20 ноября: «Дела мои приводятся к концу, но все еще дней пять пробыть должен, pour toucher un peu d'argen[61] для Машенькиного путешествия, которое будет, как я думаю, в январе. Государь утвердил духовную Волконского, итак ничто меня более не задержит».

Из «Записок» М. Н. Волконской мы знаем, при каких условиях она уезжала в Сибирь, как черство относились к ней родные мужа, не позаботившиеся даже снабдить ее всем необходимым для страшного путешествия. Она уехала, оставив ребенка на попечение свекрови и невесток и дав слово отцу, что вернется через год. Она поехала через Москву, и пробыла здесь два дня; здесь 26 декабря Зинаида Волконская устроила для нее музыкальный вечер, на котором был и Пушкин и который так трогательно описан другим присутствовавшим поэтом, Веневитиновым. По немногим строкам в ее «Записках» Некрасов создал чудную картину ее свидания с Пушкиным на этом вечере:

Печальна была наша встреча. ПоэтПодавлен был истинным горем.Припомнил он игры ребяческих летВ далеком Юрзуфе над морем.Покинув привычный насмешливый тон,С любовью, с тоской бесконечной,С участием брата напутствовал онПодругу той жизни беспечной.Со мной он по комнате долго ходил.Судьбой озабочен моею,Я помню, родные, что он говорил,Да так передать не сумею:«Идите, идите! Вы сильны душой,Вы смелым терпеньем богаты;Пусть мирно свершится ваш путь роковой,Пусть вас не смущают утраты!Поверьте, душевной такой чистотыНе стоит сей свет ненавистный.Блажен, кто меняет его суетыНа подвиг любви бескорыстной!»

и т. д., – но кто не помнит этих строк?

Она ехала с лакеем и горничной. 1 января Александр Раевский писал сестре Орловой: «Путешествие Маши довольно плохо обставлено; при ней нет ни одного надежного человека. Не понимаю, как можно было не принять всех надлежащих мер; кажется, стоило позаботиться. Кроме того, она едет с взвинченной головой; я предпочел бы, чтобы она предприняла эту поездку только из сознания долга, а не по чувствительному порыву. Теперь Бог знает, когда она вернется».

Глубоко и сильно было горе отца. Оно сломило его крепкую натуру, и он недолго пережил разлуку с Машей. Уцелели два его письма к старшей дочери, писанные вскоре после отъезда Волконской. Их нельзя читать без волнения.

«Ты не совсем справедливо судишь, мой друг Катенька, – пишет он 20 марта 1827 г. – И ты также несколько подвержена экзальтации, но энтузиазм в некоторых случаях, до некоторой степени, есть дар Божий, переступая же черту, обращается в сумасшествие.

Если бы я знал в Петербурге, что Машенька едет к мужу безвозвратно и идет от любви к мужу, я б и сам согласился отпустить ее навсегда, погрести ее живую; я б ее оплакал кровавыми слезами, и не менее отпустил бы ее. Если б ты была в ее несчастном положении, я б сделал то же.

Возвратясь из Петербурга, я узнал от брата твоего и сестер, что М. им говорила, что муж бывает ей несносен. Муж и отец, погубив жену, как погубил Волконский, теряет все свои права на сердце жены своей; священные и светские законы уничтожают справедливо брак. Но если из-за этого сердце жены влечет ее к мужу, как я полагал М., тогда никто не должен препятствовать ей в исполнении ее желаний. Я то и сделал, но полагал не без причины после, что она знала, что она едет навсегда, и что она меня обманывала. – Письмо ее, вчера полученное, доказывает мне противное, – но не менее она не чувству своему последовала, поехав к мужу, а влиянию волконских баб, которые похвалами ее геройству уверили ее, что она героиня, – и она поехала, как дурочка. Нельзя мне не негодовать на нее: она должна иметь более доверенности ко мне и к моему рассудку, чем к скверным В-м; мне и спокойствие, и слава ее должны быть драгоценны. Если б я мог надеяться, что ее заблуждение не исчезнет, тогда б я не жалел о ее поступке; но это не в существе вещей, а между тем она единородного своего сына оставила без слезинки!

Мой друг! сердце отца не может сохранить долго огорчения своего на детей своих, и источник оного доказывает привязанность мою к ней. Я не показал ей ни капли оного и никому не дал подозревать его, кроме тебя. Адресуясь с оным к тебе, я выбрал того, кто не будет возбуждать его. Мой друг, если бы ты знала, что мне стоит Машенька здоровья, ты б извинила мою чувствительность.

Письмо ее от 29-го января, писанное из Иркутска, принесло не малое утешение. Или она не знает, что ей не позволено будет возвратиться, или сие запрещение существует только для удержания жен несчастных от поездки в Сибирь. Милосердый Государь наш не будет наказывать несчастных и невинных жертв своей любви к мужьям за оную, и, конечно, через некоторое время им позволено будет возвратиться. Дай Бог мне дожить до этого! Я тебе говорю, мой друг, что письмо ее усладило мою горесть, и в самую нужную для сего минуту, ибо за час до получения оного я писал к Машеньке, и писал в первый еще раз по ее отъезде».

Второе письмо писано месяцем позже, 17 апреля.

«Неужто ты думаешь, мой друг Катенька, что в нашей семье нужно защищать Машеньку, Машеньку, которая, по моему мнению, поступила хотя неосновательно, потому что не по одному своему движению, а по постороннему влиянию действует, но не менее она в несчастии, какого в мире жесточе найти мудрено, мудрено и выдумать даже. Неужто ты думаешь, что могут сердца наши закрыться для нее? Но полно и говорить об этом. В письмах своих она все оправдывает свой поступок, что доказывает, что она не совсем уверена в доброте оного. Я сказал тебе, мой друг, один раз: ехать по любви к мужу в несчастии – почтенно. Не будем возвращаться к этому предмету. Дай Бог, чтобы наша несчастная Машенька осталась в этом заблуждении, ибо опомниться было бы для нее еще большим несчастием»[62].

И точно для того, чтобы довершить свой портрет, он пишет в конце этого письма по поводу отставки А. П. Ермолова: «Ермолов заслужил свое огорчение, но не могу не жалеть об нем. Он не великодушен, поэтому будет несчастлив: привыкши быть видным человеком, ничтожность его будет ему мучительна». Сам Раевский не любил громких почестей и всего охотнее, по словам его биографа, «терялся в сельском убежище среди семейства своего».

XIV

Орлов отделался легко: полугодичным комфортабельным заключением в крепости да увольнением со службы, Лорер рассказывает, что А. Ф. Орлов выбрал для ходатайства за брата ту минуту, когда царь шел приобщаться. Сначала Николай отказал ему, но А. Ф. Орлов просил, умолял, обещал за прощение брата посвятить Николаю всю свою жизнь, – и царь, наконец, уступил. «Ночью, – говорил Лорер, – приехал за М. Орловым возок, и так как он недалеко от меня сидел в каземате, то я видел, как Подушкин сильно суетился, как одели генерала в шубу, как его с низкими поклонами усаживали и увезли»[63].

Герцен, без сомнения, был прав, сказав позднее, что если Орлов не попал в Сибирь, то это была не его вина, а его брата. Не будь Николай I так обязан Алексею Орлову, и, главное, не нуждайся он и дальше в нем, он не выпустил бы из своих рук Михаила. Есть веские основания думать, что он считал М. Ф. Орлова одним из главных закулисных виновников заговора. Это, конечно, о самом Николае рассказывает Розен, что по окончании суда над декабристами «одно очень важное лицо сказало своим приближенным: «Орлова следовало бы повесить первого»[64]{22}. Точно так же думал вел. кн. Константин Павлович: когда Николай написал ему, что Орлов знал о намерении Якубовича, он отвечал 14 июня 1926 г.: «Одна вещь удивляет меня – говорю тебе это прямо: именно, поведение Орлова, и как он сумел выйти сухим из воды и избегнуть суда»[65]. И еще много позднее, в декабре 1832 г., когда был открыт в Тифлисе заговор, имевший целью вернуть Грузии независимость, Николай писал Паскевичу: «Г.-м. кн. Чавчавадзе был всему известен и, кажется, играл в сем деле роль, сходную с Михайлою Орловым по делу 14-го декабря»[66].

16 июня 1826 г. относительно М. Ф. Орлова последовала высочайшая резолюция: «во уважение прежней отличной его службы и вменяя в штраф шестимесячное содержание в крепости», приказано отставить его от службы с тем, чтобы и впредь никуда не определять, и с обязательством безвыездно жить в деревне; местному же начальству иметь за ним бдительный тайный надзор[67]. 19 июня Орлов был уже в Москве, в объятиях своей жены. Она родила через несколько часов после его приезда. 30 июня, извещая свою сестру о своем освобождении и о благополучном рождении дочери, он пишет: «Следственно, все мои несчастия кончились, славу Богу, и могу я надеяться на спокойную и счастливую жизнь в семейственном круге. Что же касается до помыслов о службе и блестящем состоянии в обществе, вы знаете так же, как и я, что в душе моей все таковые мысли давно уже исчезли. Спокойствие и счастье в умеренности, вот мой удел. Он не хуже удела прочих для благоразумного».

Спокойствие и счастье в умеренности – как это было далеко от мечтаний о бурной жизни за родную страну, от надежд на «событие»! Правда, в эту минуту Орлов ошибался: как человеку, спасшемуся из кораблекрушения, ему казалось, что на свете нет ничего желаннее тихой пристани и семейного очага. Но он не догадывался, как скудно окажется это счастье в умеренности и как будет он томиться до конца. Лучше бы ему было не спастись так удачно!

Ближайшие годы он жил в своей калужской деревне, занимаясь хозяйством, заводом и политической экономией. В 1831 году он сделал попытку выйти опять на сцену: он обратился к Николаю с просьбой позволить ему вступить в военную службу рядовым. Николай велел сообщить ему, что ему разрешается жить в Москве и чтобы прислал своего сына для воспитания в Пажеском корпусе. На это Орлов отвечал, что с благодарностью принимает разрешение жить в Москве, сына же своего хочет воспитать сам[68].

И вот он переехал в Москву, где купил и великолепно отделал себе большой дом на Пречистенке{23}. Здесь он и прожил до смерти, все время под тайным надзором; лишь незадолго до смерти, в 1841 г., ему был дозволен и въезд в Петербург. Он занял видное место среди московского общества, войдя в круг тех передовых людей, которые собирались в салонах Свербеевой, Елагиной или у него самого. Всех ближе он был с Чаадаевым; их связывали долголетняя дружба и общность положения. Орлов пользовался большим уважением молодежи, как либерал и западник. У него бывал молодой Герцен, и Пушкин, наезжая в Москву, знакомился у него с литературной молодежью из «Московского Наблюдателя»{24}.

Герцен художественно изобразил Орлова в последний период его жизни[69]. Герцен познакомился с ним в начале 30-х годов. «Тогда он был еще красавец: «чело, как череп голый», античная голова, оживленные черты и высокий рост придавали ему истинно что-то мощное. Именно с такою наружностью можно увлекать людей. Возвращенный из ссылки, но не прощенный, он был в очень затруднительном положении в Москве. Снедаемый самолюбием и жаждой деятельности, он был похож на льва, сидящего в клетке и не смевшего даже рычать. Faute de mieu[70]он окружил себя небольшим кругом знакомых и проповедывал там свои теории; главное лицо по талантам и странностям занимал в этом кругу Чаадаев. Подавленное честолюбие, глубокая уверенность, что он мог бы действовать с блеском на высших правительственных местах и воспоминание прошедшего, желание сохранить его как нечто святое, ставило Орлова в беспрерывное колебание. «Стереть прошедшее» и явиться кающейся Магдалиной, говорил один голос; «не сходить с величественного пьедестала, который дан ему прошедшим интересом, и оставаться окруженным ореолом оппозиционности», говорил другой голос. От этого Орлов делал беспрерывные ошибки, вовсе без нужды и без пользы громогласно иной раз унижался и приобретал один стыд. Ибо те, перед которыми он это делал, не доверяли ему, а те, которые были свидетелями, теряли уважение… И в самом деле, неприятно было видеть на московских гуляньях и балах Михаила Федоровича в то время, как все его товарищи ныли и уничтожались на каторге. Орлов не умел носить траур, который ему повелевала благопристойность высшая».

«От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался писать: «О кредите»[71], нет, не туда рвалось сердце, но другого выхода не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не смея даже давать волю своему языку».

Герцен оставил Орлова в 1834 г и снова увидел уже незадолго до его смерти, в 1841 г.: «Он на меня сделал ужасное влияние: что-то руинное, убитое было в нем. Работавши 7 лет и все по пустому, чтоб получить поприще, он убедился, что там никогда не простят, что ни делай. А юное поколение далеко ушло и с снисхождением (а не с увлечением) смотрело на старика. Он все это чувствовал и глубоко мучился, занимался отделкой дома, стеклянным заводом, чтоб заглушить внутренний голос, но не выдержал».

Орлов умер в Москве в 1842 г., 18 марта, в день сдачи Парижа.

«Он умер спокойной, величаво, – говорит Герцен. – Все путное в Москве показало участие к больному, даже незнакомые. Оценили, поняли, благословили в путь. Толпа народу была на отпевании и проводила его. После его смерти полиция опечатала бумаги и отослала в Петербург».

Внуки Орлова хранят листок бумаги, где рукою Чаадаева написан проект надгробной надписи другу: «Здесь покоится прах ген.-м. М. Ф. Орлова. Современники помнили, что он участвовал в достославном увенчании всенародной войны против Франции, подписав 1814 года, марта 18, сдачу Парижа. Друзья любили его добрую душу. Боже, помилуй эту добрую душу! Родился 1788 года, скончался 1842 года, марта 18»[72].

Иного рода эпитафию написал ему Герцен в «Былом и Думах»:

«…В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. Во впадине лежит умирающий лев; он ранен на смерть, кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову на лапу, он стонет, его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд, все это задвинуто горами, деревьями, зеленью; прохожие идут, не догадываясь, что тут умирает царственный зверь.

«Раз как-то долго сидя на скамье против каменного страдальца, я вдруг вспомнил мое последнее посещение Орлова…»

А остальные наши герои?

Гроза 14-го декабря убила их всех, но по-разному. Если Орлова она отравила ядовитыми газами, которые медленно убивали его в продление 16-ти лет, то старика Раевского она контузила на смерть. Он умер в сентябре 1829 г. Он давно простил свою Машеньку. Он делал выговоры сыну Николаю, который в своих письмах к сестре никогда не посылал поклона Волконскому[73]; а накануне смерти он сказал одному из своих друзей, указывая на портрет Марии Николаевны, висевший в его комнате: «Вот самая удивительная женщина, какую я видел»[74].

Александр Раевский так и не вернулся больше на службу и всю свою остальную жизнь проходил «отставным камергером». Он вернулся в Одессу и жил то здесь, то у Браницкой, смотря по тому, где жила Воронцова. В 1828 г. эта история кончилась: ее кончил Воронцов, и так же грубо, как четыре года назад с Пушкиным. Что собственно произошло, мы не знаем, но в один прекрасный день граф Воронцов послал письменное заявление полицеймейстеру одесскому о том, что Раевский, встретив его супругу на загородной прогулке, преследовал ее своими любезностями; он жаловался, как частный человек (а он был местным генерал-губернатором), угрожая в то же время прибегнуть к высшей власти, если не получит удовлетворения. – Получив эту бумагу, полицеймейстер лично отправился к Раевскому, который счел нужным дать письменный отзыв. Он отвечал, что не говорил графине ничего дерзкого. «Мне весьма прискорбно, – писал он, – что граф Воронцов вмешивает полицию в семейственные свои дела и через то дает им столь неприятную гласность. Я покажу более умеренности и чувства приличия, не распространяясь далее о таковом предмете. Что же касается до донесений холопий его сиятельства, то оные совершенно ложны»[75].

В это время старик Раевский еще был жив. О дальнейшем ходе дела красноречиво повествует его письмо на имя Николая I от 12 июля 1828 г.:

«В. и. в., всемилостивейший государь, граф Воронцов извещает меня письмом, что сын мой, по высочайшему вашему повелению, выслан из Одессы в Полтаву за разговоры его против правительства и военных действий, оправдываясь предо мною, что он сему не причиною.

«Тридцать с лишним лет я знаю графа Воронцова.

«Несчастная страсть моего сына к графине Воронцовой вовлекла его в поступки неблагоразумные, и он непростительно виноват перед графинею.

«Графу Воронцову нужно было удалить моего сына, по всей справедливости, что мог он сделать образом благородным: графиня Браницкая могла о сем просить вас для спокойствия семейного. Но он не рассудил сего. Граф Воронцов богат, военный генерал-губернатор, может деньгами и другими награждениями найти кого донесть и присягнуть в чем угодно графу Воронцову.

«Всемилостивейший государь, сын мой не в состоянии говорить ни мыслить против правительства; накажите его за его неблагоразумие, но не по клевете, на него взнесенной; первое может его ввести в рассудок, а последнее – погубить; если же я обманул вас, я преступник, накажите меня по вине моей.

«Имею счастье быть и проч. Николай Раевский, генерал от кавалерии»[76].

В Полтавской губ. Александр Николаевич оставался заточенным довольно долго; еще год с лишним спустя он только по специальному разрешению мог съездить оттуда к умирающему отцу. После смерти отца, когда его мать и сестры уехали жить в Италию, он заперся в Болтышке, чтобы привести в порядок расстроенное хозяйство и исправно посылать им деньги на жизнь. Из экономии он не завел своего стола, а ел то, что ела застольная, и одевался почти так же. Это продолжалось года три. За это время Болтышку посетила холера, и он сделал все возможное, чтобы облегчить бедствие, не жалея трудов и нимало не думая о себе; он всегда интересовался медициною. Самоотвержение, выказанное им при этом, могло быть обусловлено не столько альтруизмом, сколько известным складом характера; но в то время, говорят, один из его знакомых выразился по этому поводу: «Пушкин его демоном зовет, а люди в Болтышке ангелом». – Потом он получил право жить в столице, поселился в Москве, женился, скоро овдовел и затем весь отдался воспитанию своей малютки- дочери. Потом и дочь выросла и вышла замуж (за гр. Ностица), и уже не на что было тратить остаток так бесцельно растраченных душевных сил. Знавшие его рассказывают о сильном впечатлении, которое произвела на него книга Бокля; он прочитал ее всю сразу, – а увлекшись какой-нибудь книгой, он имел обыкновение ложиться в постель и приказывал затворить ставни в комнате, зажечь лампы и никого не впускать. Последние несколько лет он жил в Ницце, где и умер на 74-м году, 23 октября 1868.

И отца, и мужа, и братьев, и всех сестер пережила Екатерина Николаевна Орлова, умершая только в 1885 году.

Глава вторая

В. С. Печерин[77]


Глава третья

Н. В. Станкевич{25}[78]

I

Станкевичу идет 20-й год (он родился в 1813-м). Он мил, изящен, умен и беззаботен. Со стороны глядя, можно подумать, что он счастлив и живет непосредственно всем существом. Но это не так: едва заметная трещина уже бороздит его ясный образ. Ему чего-то недостает, какое-то неясное чувство томит его минутами. Что же это? – Это избыток душевной энергии, не находящей исхода, не тяжкая мука душевного страдания, а светлая опьяняющая грусть, от которой сердце ширится и на глазах выступают слезы.

Душа полна через край, хочется перелить в чужую душу избыток чувства, но люди или не понимают, или скажешь совсем не то, что хотел сказать, «потому что человек, которому говоришь, как-то самым видом своим сбивает сказать не то, что чувствуешь, а другое»{26}. Пришел с лекций, подурачился, поболтал с товарищем, послал Ивана в книжную лавку за книгой, а сам, переодевшись, сел к столу, раскрыл Коха и… задумался; что-то проскользнуло по душе, что-то в ней зашевелилось, и быстро, как летнее облако, надвинулось знакомое чувство – полу-грусть, полувдохновение. Невыносимо! Пробуешь излить душу в стихах – стихи не клеятся, возьмешь аккорда два на фортепиано, но звуки режут слух, – а сердце сильно бьется, на глазах слезы, и, кажется, одно небольшое напряжение, и чувство хлынет наружу. Станкевич определяет это душевное состояние, как безнадежность соединиться с тем, к чему душа стремится; а чту это, к чему стремится его душа, он не знает. Счастлив, кто в такие минуты сильно полюбит, еще более счастлив художник, который разрешает это хаотическое чувство, воплотив его в стройном создании. А Станкевич не поэт и не любит; оттого его волнение бесплодно перегорает внутри и мучит.

На страницу:
6 из 8