bannerbanner
Из Иерусалима. Статьи, очерки, корреспонденции. 1866–1891
Из Иерусалима. Статьи, очерки, корреспонденции. 1866–1891

Полная версия

Из Иерусалима. Статьи, очерки, корреспонденции. 1866–1891

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

В четверток (17-го марта) я опоздал к латинской обедне, бывшей, как и в минувшее воскресение, утром, и долго ждал в запертом храме начала вечерни. Около полудня стали приготовлять место для имевшего быть обряда умовения ног. Им служила та же площадка между греческим собором и часовней Гроба. Во всю длину ее расставлены были, в несколько рядов, скамьи, а в глубине их, у самой перегородки греческой церкви, стояло, на малой возвышенности, архиерейское кресло. Сзади скамеек, на северной стороне, виделась флейт-армоника, долженствовавшая заменить собою сегодня орган. Вскоре вынесен был старинной фигуры серебряный таз, наполненный водой. Его поставили прямо на пол перед первой (от востока) скамейкой южной стороны. Было уже около 2-х часов пополудни. Обряд не начинался, как говорили, потому, что ждали французского консула[113]. Шум у врат храма возвестил нам прибытие[114] представителя «старшего сына церкви»[115], которого церковные права почтенный чиновник отстаивает с такой скрупулезной ревностью, что для посторонних это кажется весьма забавным, а для епископа, как слышно, очень тягостным.

Большая толпа народа ввалила в храм и хлынула к месту, назначенному для священнодействия. Ворота опять затворились и мы волей-неволей сделались заключенниками до самой ночи. Вскоре открылась процессия из латинской капеллы. Впереди всего двигались два подсвечника с зажженными свечами. За ними, на двух блюдах, несены были полотенца и небольшие кресты из масличного дерева с перламутровой инкрустацией. Потом, попарно, шло духовенство в белых полотняных стихирах (род рубашки, окаймленной кружевом). Последний шел епископ в ризе и митре. Обряд начался каждением и чтением Евангелия, содержащего в себе повествование об умовении ног Иисусом Христом апостолам. Немедленно после сего сидевшие с южной стороны на первой скамейке 12 человек – все духовные по-видимому, но без облачений – стали разуваться. Епископ снял с себя ризу и остался в длинном белом подризнике. К первому, сидящему на скамье, придвинули таз и возле него положили на пол подушку. Епископ стал обоими коленами на подушку и начал мыть спущенную в воду ногу… По обеим сторонам его, также коленопреклоненные, стояли два священника, частью поддерживая епископа, частью подавая ему полотенца и передвигая таз и подушку. Омытую ногу тщательно вытирал архиерей и отерши целовал с заметным волнением духа. Затем он давал измытому в руки крест, который тот принимал еще с большим смущением, целуя в свою очередь подающую руку. Так переходил, или точнее передвигался епископ от одного из сидевших к другому, омыв правую ногу 12-ти человек, по числу апостолов. Последние трое были в монашеской одежде. Не у кого было мне спросить, все ли 12 были пришельцы и все ли священники? Кончив священный обряд, епископ сам умыл себе руки над другим блюдом и возвратился на свою кафедру. Надев ризу, он прочел краткую молитву, начинавшуюся словами: Pater noster <Отче наш>… Произнесши эти слова, он, от глубокого, как казалось, умиления, долго не мог читать далее. Вслед за молитвою все молча ушли в капеллу.

Через четверть часа началось приготовление к утреннему богослужению Великого пятка, известному вообще под именем Плача Иеремиина[116]. Мне говорили, что сам епископ в этот вечер поет и играет на фортепиано перед Гробом Господним. Действительно, на прямой линии от архиерейской кафедры к двери Гроба была поставлена флейт-армоника большого размера в 7 октав. За нею, ближе к Гробу, по той же линии стоял аналой с большой книгой, на развернутом листе которой можно было издали читать: in Parasceve ad Matutinum[117]. Далее, по той же линии стоял еще один аналой с богослужебной книгой без нот. По обеим сторонам преддверия часовни поставлены были по 2 подсвечника с зажженными свечами, и кроме того, с северной стороны, у самой часовни, возвышался пятнадцатисвечник, имевший фигуру нашего могильного креста, с 15 зажженными свечами, из коих одну за другой надлежало тушить в продолжение службы. Весь промежуток времени между двумя службами длился около получаса. По-прежнему показалась процессия из латинского придела. Впереди всех шли дети, в числе 11-ти, одетые в красные кафтаны с такого же цвета бархатными воротниками, откинутыми на белую рубашку, носимую, по римско-католическому обычаю, клириками сверх домашней одежды, и заменяющую наш малый фелонь причетнический, уже вышедший из употребления. У всех в руках были латинские книжки. За ними в черных сутанах и тоже белых рубашках шли попарно человек 20 питомцев Бетжальской семинарии, с остриженными волосами и выбритым на маковке кружком, величиной в полтинник. Они также все наделены были книжками. Потом следовало духовенство, замыкаемое епископом, одетым в красную мантию, подбитую горностаем, и с таким же кукулем на голове.

Владыка сел на свое кресло к самой перегородке греческого собора лицом к Святому Гробу. По правую руку его уселись на скамьях его капитул[118] со всем приезжим духовенством. Ближайшие к часовне скамьи этой стороны были заняты семинаристами, из коих некоторые, за неимением места, вошли в самый придел Ангела. По левую руку сидело братство францисканского монастыря55, коему продолжением служили дети, расположившиеся vis-à-vis с семинаристами. Составились также два хора: правый и левый. Немедленно началось антифонное пение Плача важным и трогательным напевом, прерывавшееся по временам дуэтом басов, подходивших с обеих сторон к нотной книге и певших по ней тяжелым (вроде нашего столбового) напевом короткие стихи.

Около часа длилась такого рода служба. Затем из капеллы пришел, с кипой нотных тетрадей, сгорбленный малого роста монах-францисканец, пожилых лет, знаменитый здешний органист. Поклонившись, боком и как бы мимоходом, архиерею, он присел к армонике: по сторонам его стали Basso и Soprano, а сзади регент – тоже монах – с камертоном в руке. Начался дуэт, аккомпанируемый инструментом. Около 1/2 часа длилось это несколько странное пение, напоминавшее не раз мотивы русских песен. Потом подошли к певшим еще один Basso, один Alto и двое Tenori. Открылось полное хоровое пение. Голоса все легкие и чистые. Альт весьма сильный, но, по латинской манере пения, несколько крикливый. Это, видимо, любимец хора. Басы сравнительно казались слабыми. Новое это пение длилось с полчаса и служило приятным развлечением молящимся, если только можно было предполагать таковых. Кажется, весь этот антифонный «плач», с его изящной, искусственной обстановкой, служил скорее к утишению, нежели к возбуждению молитвенного чувства.

Окончив свою пьесу, певчие удалились и снова стал слышаться величественный напев плача или псалма, не знаю, чего именно. К сожалению, я не имел при себе Breviarium[119] и не мог следить, с полной отчетливостью, за ходом богослужения. Отселе, впрочем, изменился порядок его. На безмолвный, вызывный поклон архидиакона стали поочередно подходить ко второму аналою почетнейшие из духовных лиц, преимущественно приезжих, и читали что-то нараспев. Между чтениями прежним порядком продолжалось антифонное пение обеих сторон, а также и дуэт басов у нотной книги возобновлялся не раз. Иногда на поклон архидиакона лицо вызываемое произносило только несколько слов с своего места, вероятно, начальных какого-нибудь чтения. Когда пришла очередь говорить подобным образом епископу, все присутствующие встали с своих мест. Было ли это сделано из уважения к архиерею, или того требовал устав службы, неизвестно.

Свечи на треугольном подсвечнике тушились одна за другою. Закатавшееся в облаках солнце то посылало яркую струю света сквозь разодранный свод купола[120], то оставляло внутренность Ротонды почти в полном мраке. Становилось уже утомительным однообразие латинской службы. Часам к 6-ти вечера поставлены были две свечи на музыкальный инструмент. Мне сказали, что будут петь полный концерт. Вскоре действительно вышел опять тот же самый органист и с ним – прежние теноры и басы и трое или четверо мальчиков. Все окружили инструмент и ждали мановения регента, который, в свою очередь, ожидал прибытия славного своим прошлым басовым голосом хориста – монаха, потерявшего не так давно зрение. Слепца подвели. Это был пожилой человек, высокого роста, худощавый, как и все братство здешнее св. Франциска. Вскоре стало ясно, что для предшествовавшего пения недоставало именно надлежащего басового голоса… Пришлось вспомнить мне наши двухорные концерты, петые в старые времена. Инструмент почти совершенно заглушался. Из поемого нельзя было различить ни одного слова. Достигла ли служба ad laudes[121], или уже стояла на: Benedictus[122], нельзя было узнать.

За неразумением поемого, поневоле внимание отбегало от пения к поющим. Слезящиеся мутные глаза печального слепца и бойкая, одушевленная физиономия альта, переклинивавшихся друг с другом, своим контрастом занимали и терзали душу. Конечно, и первый был некогда таким же «ангелочком», как отзывалась о последнем одна русская дама, и Господь знает, чем будет некогда последний!.. Концерт длился около 20 минут и, несмотря на свои музыкальные красоты, заставлял пожелать услышать еще раз простое антифонное пение Плача. Но оно уже не возобновилось. Вместо того, архиерей встал с своего седалища и перешел на другой конец площадки к самой часовне <Гроба Господня>, сопровождаемый всем старейшим духовенством. Там он стал на колена, поник лицом в подушку складного стула и молился мысленно, сложив по обычаю латинскому пальцы рук. После двух-трех минут глубокого молчания, он произнес краткую молитву перед затворенной на тот раз нарочно дверью часовни, продолжая стоять на коленах. Вдруг, совершенно неожиданно, раздался по всей площадке стук ручной или ножной, fragor et strepitus[123], о котором столько говорят и толкуют наши туристы, бывавшие в Риме на богослужении нынешнего дня. В ту же минуту растворилась дверь Гроба Господня и в приделе Ангела показалась тушимая кем-то последняя свеча, снятая предварительно с 15-свечника.

В безмолвии уходило духовенство в свою капеллу, а мы выходили из храма, выступая из мрака в сумрак и из погребной сырости на теплый весенний воздух.


Самое блестящее богослужение Римской Церкви есть вечерняя или всенощная служба Великого пятка. Из описаний путешественников мы знаем, что в некоторых странах Европы и Южной Америки она совершается с немыслимой для нас торжественностью и невыносимой для благочестивого чувства пластичностью и театральностью. На месте самого страдания Господня богослужение этого дня отправляется у латинов довольно скромно. Оно все состоит из одной продолжительной литании или процессии внутри храма Воскресения Христова, делающей круг по течению солнца от латинского придела[124], за алтарем греческого собора, через Голгофу, мимо Камня Помазания, внутрь Святого Гроба и оттуда обратно в сказанный придел.

Мы осведомились, что служба начнется около 8 часов вечера. Ранее этого времени мы были уже во храме, который не затворялся сегодня на все продолжение службы. Солдаты, поставив в козлы ружья, расхаживали по площади перед храмом, ожидая приказания занять урочные места в церкви и быть невольными участниками чужой молитвы.

В самом храме народа оказалось менее, чем можно было ожидать. И то большая часть его, по обычаю, были наши поклонники, в особенности же поклонницы, радующиеся всякому случаю побыть у Гроба Господня, а на сей раз пришедшие, конечно, без всякой мысли о латинской Великой пятнице. Десятка два или три их столпились за алтарем собора, в приделе Колонны[125], слушая, вероятно, правило, читаемое одною из их же среды. Обходя галерею, мы остановились в виду их и мой переводчик – из греков – сказал, что землячки мои превосходят всякую меру хвалы и что не только греки, но все вообще, живущие и бывающие в Иерусалиме, не надивятся их глубочайшему благочестию и величайшему терпению. Сидеть и лежать на каменном полу, вокруг Гроба Господня, в течение дня и ночи, для них (говорил собеседник) не только не тяжко, но просто до восторга желанно и радостно. В соседнем приделе Разделения риз[126] стояло несколько дам с зажженными свечами, – видимо, поклонниц запада. Они не напоминали собою ни в каком случае столпленного стада, но и ни малейшего повода не подавали к заключению, чтобы, хотя одна из них, хотя одну минуту, решилась посидеть на голом каменном полу.

К 9 часам вся галерея была очищена от народа. Оба придела равно опустели. Из латинской капеллы стали выноситься звуки жалобного пения. Показались 14 мальчиков, одетых так же как вчера, шедших в два ряда со свечами и тетрадками. За ними вышли бет-жальские питомцы, тоже со свечами и тетрадками, потом – монахи и священники – все без исключения в белых камизах[127] с свечами и книжками. Затем два клирика, вероятно – диаконы, в черных с золотым шитьем стихирах, несли по серебряному пузырьку. Вослед им шли другие два, так же одетые, несшие большей величины серебряные же сосуды, имевшие фигуру ананаса с крестом на одном и двуглавым орлом на другом из них. Сосуды эти, конечно, вмещали в себе ароматы для мнимого умащения мнимого Мертвого или только предназначались к тому. За ними несли два подсвечника, и среди их высокий крест с резным из дерева Распятым, склонившим голову, осененную непомерно большим терновым венцом. Следом за Распятием шли два священника в полном богатом облачении из черного бархата с золотым шитьем, и наконец – сам епископ, тоже в полном облачении, такого же цвета и свойства, в митре и с жезлом. За епископом несли его складное кресло. Непосредственно за креслом шел, знаменитый уже по делу о куполе Гроба Господня, г. де Баррер, французский консул[128], за которым также несли его «императорское» кресло. Наконец, двигалась толпа народа со свечами.

Процессия направилась к востоку и медленно огибала греческий алтарь, наполняя галерею трогательными звуками поистине похоронного пения. Она, не останавливаясь, минула придел Лонгина Сотника[129] и достигла подобного же придела Разделения риз, находящегося в самой крайней восточной точке храма. Здесь все остановились. Держащие крест, сосуды и подсвечники стали рядом, лицом к приделу и спиной к греческому алтарю. Епископ сел с левой стороны их в свое походное кресло. За ним то же сделал ревнивый к своему достоинству консул. Прочее духовенство стояло, где кого застигла минута, бетжальцы и дети уселись на ступеньках приделов. Пение прекратилось. На высоком помосте придела Разделения риз, между двумя колоннами, показался священник, одетый, как и все другие, но с епитрахилем на шее. Громким, но сиплым голосом он сделал обращение к епископу и всему собранию частью по-итальянски, частью по-гречески. Переводчик мой встрепенулся, услышав слова родного языка, и сказал: «А! опять ты, приятель. Ну, потолчи еще раз ту же воду».

Проповедник избрал темой для своего поучения слова: распеншии Его разделиша ризы Его, вергше жребия (Мф. 27, 35), и стал доказывать, что разделение одежды Господней было последним и самым тяжким мучением для Господа; ибо оно было предвестием разделения не только одеяния, но и самого таинственного тела Его, т. е. Церкви. Став раз на эту точку зрения, проповедник все, что мог, привел в доказательство того, что еретики и схизматики раздробили на части единую Католическую Церковь и до сих пор продолжают мучить Распятого. Оратор не в первый раз уже проповедует в этот день на святых местах. Он родом с острова Тино, потомок греков, олатинившихся еще во время франкских владений в Архипелаге. Подобно всем своим единоплеменникам, он отличался при сем такою живостью, свободою и как бы фамильярностью со всеми, что в глазах нас, русских, поистине заслуживал удивления не меньшего, чем дивление грека труду и подвигу наших поклонниц.

Слово его лилось, можно сказать, не задерживаясь ни на одну секунду. Он делал беспрерывные движения руками и головой, многократно снимал скуфейку, перебегал от колонны к колонне и многократно, казалось, грозил кулаком воображаемому перед собой схизматику (надобно знать, что по всему пространству галереи стояли только в два ряда одни духовные, участвовавшие в процессии, а перед глазами оратора была алтарная стена собора). В обличение схизмы или «так называемого православия» он приводил свидетельства святых отцов: Афанасия Великого, Василия Великого, Григория Богослова, Иоанна Златоустого, Кирилла Александрийского, Иринея, Киприана, Иеронима, Августина, присовокупив, что все вообще отцы Церкви считали Римский престол средоточием Христовой Церкви, – упрекал схизму тем, что в ней есть «народные» церкви, тогда как в истинной католической церкви все народы составляют одно нераздельное целое и не именуются. (Переводчик: «A "sanctam Ecclesiam Romanam"? A "Ecclesia Gallicana?" – не именуются[130]!! Потерянный (χαμένε)[131]!) «И это православие?» – восклицал проповедник не раз, на что переводчик мой отвечал язвительно: «Не нравится преисподнему волку[132] наше православие!» После долгой и страстной филиппики проповедник неожиданно остановился и, как бы сам про себя, сказал: «Но кому я говорю? Я знаю, что разделившие Церковь останутся глухи к словам моим. У них только Фотий да Кируларий, больше сего они знать ничего не хотят. В этом все их православие! Армянин верит своим Евтихию и Диоскору, о кафоличестве же Церкви и не думает. Русский знает только своего Императора да Синод, а до первоверховного (апостола Петра) ему нет никакого дела. Лютеранин держится за своего Лютера да Кальвина»…

Перебрав всех раздирателей тела Христова, строгий обличитель указал на то, что осталось от него цело и неприкосновенно, т. е. на Церковь, которая одна, согласно с Никейским Символом веры, не называется ни восточною, ни русскою, ни всякою другою частною, а именно католическою церковью (Переводчик: «О лукавец! Прибавь: ни западною, ни римскою»..). В заключение вопиющий в пустыне стал грозить всем врагам «Святого Стула»[133] тем, что Христос оставит их и уйдет от них… С полчаса длилось живое и одушевленное, но видимо заученное, слово бойкого сына Еллады, занимающегося праотеческим ремеслом продажи душ человеческих (Иез. 27, 13) на берегах Сирии. Говорил он языком простонародным, вовсе не слышимым теперь на церковной кафедре, и во многих местах мог бы вызвать самый веселый смех в слушателях, если бы таковые были. Такого мнения, по крайней мере, был мой классически-ученый переводчик. Удар в ладоши дал знать голове процессии, что проповедь кончилась и что надобно петь. Возобновившийся умилительный мотив погребальный заставил скоро забыть и даже простить неистовство грека, поносившего Церковь отцов своих их родным языком.

Через 10–12 шагов процессия снова остановилась перед приделом Колонны. На помосте его, под среднею аркою, стоял уже францисканец средних лет, смиренной наружности, в одном одеянии своего ордена. Ровно, спокойно и как бы бездушно начал он свое слово обращением к Распятию. Я долго не мог понять, что за наречие то, на котором он говорил. Между множеством неразумеемых слов неожиданно попадались звуки родного языка. Оказалось, что смиренный проповедник гласил смиренным наречием болгарским. Не зная по-болгарски, я не могу сказать, в какой степени здесь, у нерушимого и неизменного памятника страданий Божественного Учителя истины, к чистому христианскому назиданию примешивались в учительном слове нечистые струи пропагандической системы заблуждения и обольщения. Не мог также я решить и того, к какой народности принадлежал сам проповедник. Преобладающая интонация предпоследнего слога как бы давала разуметь, что болгарство тут было подставное и что францисканец-оратор мог принадлежать к другой ветви славянства, посылающей свои отребья зарабатывать кусок хлеба в «свободной и гостеприимной» империи, под знаменем либо серебряной луны, либо золотых ключей[134]. «Неверные» полки казаков и иезуитов не внушают опасения раздирающемуся по швам царству, почивающему на вере в предопределение[135]! Во всяком случае, приятно было видеть, что славянин-папист был несравненно умереннее паписта-грека, распинавшегося за чуждое ему латинство. Не знаю только, кто из них глубже верил тому, что говорил… Но тут неизбежен вопрос особенного рода: для кого говорилась та и другая проповедь? Еще можно было предполагать, что в пролетах греческого алтаря скрываются, может быть, два-три слушателя грека, которых приятно было поразить невозбранным словом мщения. Но для кого предназначалась болгарская проповедь? Для слушателей in partibus?[136]

И опять потянулась процессия. Печальный аккорд то детских, то возрастных голосов оглашал попеременно пустые пространства, отдаваясь под сводами и вылетая по временам сквозь то или другое отверстие стены в разные части неисходимого здания. Вдруг голоса послышались где-то на высоте и как бы в отдалении и как бы не прямо идущие к слуху, а отраженные. Это значило, что процессия достигла уже Голгофы. Над священным холмом устроено четырехчастное здание с крестовидными сводами, опирающимися на один центральный столб, разделяемое по длине на две половины, южную и северную, – латинскую и греческую. В последней находится самое место водружения Креста, а к первой приурочивается местность распинания Богочеловека. Процессия заняла сперва латинскую половину. Мне не видно было, кто, где и как расположился там. Думать надобно, что крестоносец с ассистентами стали у престола, лицом на запад, а прямо против них сел на своем переносном седалище архиерей, за ним непременно то же сделал консул и пр. Пение прекратилось. Началась третья проповедь на немецком языке, громкая и одушевленная, но несколько монотонная. Чаще всего слышались слова: Liebe и Leiden[137]. Проповедника мне не было видно. Проповедь длилась несколько более 1/4 часа.

Затем процессия переместилась в греческий отдел Голгофы. Распятие было унесено за престол. Туда же стали и сопутствующие ему клирики.

Епископ сел по обычаю на кресло и пр. На приступке у греческого жертвенника показалась фигура седовласого священника с выпускными черными воротничками. Старческий, но громкий и смелый голос нового проповедника заставил вмиг умолкнуть переговаривавшуюся толпу. С живостью, которой нельзя было ожидать от старца, произнесено было по-французски обращение к епископу, ко всему братству и к публике. Он поистине тронул всех, разумевших его слово, когда, протянув на воздух руки, спросил, точно ли это Голгофа и точно ли он стоит на месте такого безмерного значения. Но здесь и окончился весь эффект вдохновенной, казалось, речи. Проповедник немедленно стал рассказывать, что он миссионер, был далеко, видел много, скорбел над распространяющимся между христианами неверием, с отрадой останавливался взором и сердцем на своем отечестве и затем вдался в такие заявления своего национального чувства, что всякому, не французу, это должно было показаться, по меньшей мере, странным. От Марселя до берегов Палестины ему везде виделась его дорогая Франция. На Святой Земле он также повсюду встречает дух, дела великой нации, так что он не обинуясь может назвать императора французов императором Иерусалима. Но, восхваляя одну власть, ловкий миссионер в то же время не забыл превознесть и другую, еще более важную и священную. По его словам, Пий IX оказывается не только главою христианства, но и прямо le chef du monde entier[138]. Нашел возможным как-то приклеить и новый догмат о непорочном зачатии[139] и множество других вещей. Я и Франция слышались в проповеди беспрестанно, а о Христе Иисусе не было более и помину. Достигши крайнего предела своеобразного красноречия и напряжения голоса, оратор вдруг пробормотал скороговоркой и почти шепотом несколько невнятных слов и тем закончил свою проповедь.

После проповеди одним, также французским, священником прочитано было Евангелие: Во утрий день и пр. Затем двое монахов (Иосиф и Никодим) перевязали полотенцем фигуру Распятого, сняли с головы Его терновый венец и осторожно, с немалым (видимым или действительным) усилием, вынули гвозди из обеих рук, которые опустились с легким скрипом[140]. Фигура держалась потом на полотенце. Когда вынут был ножный гвоздь, Иосиф подставил под спину изображения свою правую руку и, прихватив левою грудь его, положил воображаемое тело на простертую по престолу простыню, лицом кверху. Затем оба погребателя, взяв за 4 конца простыню, понесли изображение с Голгофы. Весь обряд снятия совершался в глубоком молчании: слышались по временам только удары молотка. Весьма тяжко для чувства, конечно, было бы, если бы отподобление Распятого имело естественную величину человеческого тела; ибо и на 2/3 уменьшенная фигура Его, несомая в простыне над землею, тяготила душу, не производя в ней ни сожаления, ни благоговения.

Передовое пение слышалось уже нанизу. Мало-помалу и вся процессия спустилась к камню Помазания, а по переводу с греческого: Снятия со Креста, на который и была положена свернутая простыня. За толпой я не мог видеть, производилось ли помазание Мертвого. Произнесена была 5-я проповедь на арабском языке. Проповедник стоял на возвышенности близ главных дверей храма. Слово его было живо, до крикливости громко и непомерно долго. Не знаю, зачем оно прерывалось пением почти на одной трети своего протяжения. Содержание его мне осталось неизвестно.

На страницу:
4 из 7