
Полная версия
Семейство Тальниковых
Бабушке было с лишком пятьдесят лет. Ее лицо сохранило еще признаки прежней красоты, несмотря на долгие труды, нужду и вино, к которому приучило ее горе. Родные дети обращались с ней и с дедушкой с презрением. Иногда, выведенная из терпения их грубостью и ворчаньем мужа, она выпивала лишнюю рюмку и грозилась всех прибить, но даже и в такие минуты она ласкала своих внучат, приговаривая:
– Знаю, все знаю, Наташа, мать и отец вас не любят, все мои дети злые, а я бедная… – И тут она плакала, а от слез переходила к угрозам:
– Я их всех прибью! Вишь, ругаться пьяницей, да я хоть и пьяница, а не стану мучить родных детей. Небось, выкормила на свою же шею злодеев!
Она изменила голос и продолжала:
– «Вы нас срамите – мы вас знать не хотим!..» Да я вас сама знать не хочу! Ах вы, бессовестные! Я, бывало, за столом по неделе кроме черного хлеба ничего не видала да дрогла в холодной комнате с шестерыми детьми мал мала меньше, тут рад бог знает чего выпить, лишь бы согреться. Бывало, Наташа, соседка услышит за стеной, что я плачу вместе с грудным ребенком, придет с рюмкой, да и упросит выпить: говорит, молока больше будет и ребенок перестанет плакать. Ну, и выпьешь: в самом деле станет теплее, и заснешь крепче. А как ваш дед-то придет тоже весь закоченелый, у него не то, что у вашего отца с матерью, шуба не шуба, а просто фризовая шинель была, да ты знаешь ее, Наташа.
– Знаю, бабушка; с воротничками?
– Ну да! Так вот он в мороз-то в ней ходил; день-то и вечер проиграет в оркестре, а ночью побежит куда-нибудь на бал играть, и веришь ли, часов в пять ночи бог знает откуда придет пешком, извозчика не на что нанять. Вот бы согреться, отдохнуть, а комната холодная, высечешь ему огня да зажжешь огарок, нарочно для него берегла, а вечер без огня просидишь. Сам-то от холоду ничего не может взять, хлопает, хлопает руками – насилу отогреет. Вынешь ему из печки чуть теплые щи, либо каши, что от детей останется. Разденется и станет есть, а мне-то глядеть на него жаль, такой худой-расхудой… Бывало, спросит: «Настя, ты ужинала?» – «Да, ужинала», – а сама думаешь: как же! если б поела, так тебе-то нечего было бы перекусить… Дед-то ваш, Наташа, не был прежде такой злой, ей-богу, правда! «То-то, скажет, Настя, я мог бы и так лечь, у меня есть чем погреться». Вынет из кармана шинели бутылочку, выпьет и мне поднесет, говорит: «Хлебни, Настя, согреешься». Сперва, бывало, рот так и зажжет от одного глотка, а потом и рюмочки по две пивала. Слава богу, выкормила всех на свое горе. А как замуж выдавала вашу-то маменьку, вот-то мы работали – день и ночь: все мне хотелось сделать получше, а теперь она тоже меня гонит, как придешь в залу: «Подите, маменька, в детскую, вам там пуншу сделают». Лучше не срамила бы меня при всех… А вот еще злодей-то, дядя твой, как захворал оспой, – он не был такой рябой, мальчик был славный, оспа, кажись, и душу-то ему испортила, – вот натерпелась-то горя твоя бабушка! Дед-то сколько денег потратил, все дарил фельдшера. А вишь, выкормили какого живодера; да если б я знала, что он будет такой, так я б его сама своими руками задушила, прости господи!
Бабушка подходила к шкафу, наливала себе рюмочку, выпивала залпом, морщилась и продолжала:
– Ох, Наташа, было плохо твоей бабушке: бывало, уложишь детей спать, а сама сидишь, спать не можешь, так сердце и ноет: что-то больной сын? Ведь один только и был мальчьк, а то все девочки. Заложишь гвоздем дверь; замка-то совсем не было; до нас тут жил какой-то сапожник – замок-то, верно, его мальчишки сорвали да продали. Стала я просить новый У домового хозяина, а он говорит: «Да что у вас красть-то?» Правду сказать: бедно жили! Жалованье маленькое; нужно чисто одеваться, просто хоть с голоду умирай, не то что ваша мать с отцом!.. Детское белье, кой-какие платьишки старые, теплый капотишко, да и тот на плечах, – смерть, бывало, холодно зимой-то, – вот и все богатство… А все-таки чуть грех не вышел… Раз вечером сижу одна и слышу какой-то шорох. Дом-то был гадкий; кто тут не жил? И татары, и жиды, даже беглые дня по два приставали. Вишь, дом-то застроили большой, да до половины дошли и остановились – господь их знает, капиталу ли нехватило, тяжба ли завязалась; так половина и стояла без окон, там и целая шайка разбойников могла спрятаться. Мастеровые жили разные и словно разбойники ходили по двору, а двор-то был проходной, поди сыщи вора! Лестница деревянная, – вишь, каменной-то не собрались сделать, – подгнила, развалилась, и мы с другими жильцами ходили по стремянке месяцев шесть, уж насилу сделали потом из старых досок лестницу, почитай, не лучше стремянки. Бывало, станем жаловаться хозяину: ходить, мол, нельзя, а он свое: «Важные господа! И так влезут, как поесть самим да детям захочется!..» Просто разбойник!.. Раз было вздумал меня обнять, да я его порядком проучила. Иду вечером из лавки, в одной руке кувшин с квасом, в другой детям патоки несу, только что хотела ногу занести на стремянку – глядь, красная рожа стоит тут. «Куда изволили ходить?» – «В лавочку». – «Вы, говорит, напрасно себя мучаете; вы такая красивая; да и муж-то ничего не узнает, а я вам дам квартиру сапожника за ту же цену и лестницу сделаю…» А сам так вот и лезет ко мне. Я ему говорю: «Оставьте меня, ничего не хочу от вас», а он как схватит меня да как чмокнет в щеку. Мне так стало гадко, что я б его на месте убила; говорю: «Ах ты, старый грешник, я вот и бедная, а с такой рожей знаться не хочу!» да как плесну ему в лицо квасом, а сама ну карабкаться на стремянку. Он ну чихать, кашлять и тоже за мной, да я молодая-то проворней была, успела до дверей добраться, а он до половины долез и испугался, да ну меня ругать на чем свет стоит. Ты, говорит, такая и такая; погоди, говорит, проучу тебя, моя голубушка, будешь меня квасом обливать; я, говорит, и стремянку-то отниму, да и посмотрю, как ты запоешь, как твои волченята захотят есть. Ни жива ни мертва пришла я домой: дети просят пить, а у меня в кувшине только на донышке, итти в лавку опять боюсь, думаю: как он и в самом деле стремянку отымет, я и останусь внизу. Насилу уняла детей, уж поскорее им чаю с патокой сделала, так замолчали.
– Зачем вы не пожаловались на него дедушке? – спросила я в негодовании на хозяина.
Бабушка усмехнулась и отвечала:
– Хорош ваш дед-то, всегда был трус. Раз увидел вора, так словно малый ребенок испугался. Зато ваша бабушка всегда была казак-казаком, уж сам вор назвал меня лихой бабой!
– Как, бабушка, вы говорили с вором, и он не убил вас?
– Нет, ничего не сделал, только испугал. Вот, можно сказать, натерпелась-то я на своем веку!
И бабушка подперла рукой голову и задумалась. Просидев так минуты три, она махнула рукой, снова подошла к шкафу и начала тянуть уж прямо из графина… Я удивилась, что за охота ей пить такую горечь. Раз из любопытства я попробовала из выпитой рюмки одну каплю, так и тут целый час горело во рту…
– Бабушка, а бабушка! – закричала я, соскучась смотреть на нее.
Бабушка вздрогнула, поспешно поставила графин на место и застучала вилками и ножами, будто убирала в шкафу.
– Бабушка, расскажите мне про вора.
– Постой, Наташа, дай я уберусь, – отвечала бабушка недовольным голосом, захлопнула шкаф и легла на постель, на которой я уж давно ее ожидала. – Ох, о-ох ты, Наташа, устала твоя бабушка-то! Сегодня я бегала, бегала по Сенной; ноги и руки так и закоченели, насилу кулек донесла домой.
– Бабушка, голубушка, расскажите про вора!
И я крепко целовала бабушку.
– Ну, полно, Наташа, мне больно, ты так крепко целуешь. Слушай, расскажу: ну, на чем бишь я остановилась?
– Бабушка, вы сидели одне вечером и услышали, как вор за дверью шуршит, – подсказала я бабушке скороговоркой.
– Ну, вот я сижу одна и слышу, что кто-то дверь качает. Я спрашиваю: «Кто там?», думаю, жилец за огнем; молчат!.. Вижу, дело неладно; дверь еще сильней закачалась. Думаю себе: ну что, если вор какой-нибудь! Оберет последнее детское белье да, чего доброго, разбудит детей, те закричат, а он, разбойник, пожалуй задушит их! Так стало страшно, что мороз пробежал по коже; что делать? Думаю, дай закричу, будто не одна сижу, и ну звать: «Иван! Иван, вставай! Кто-то там ходит. Ну, хоть ты, Федор, встань да отвори!» Кто-то стал красться от двери, но через минуту снова зашатал дверь. Я опять кричать: «Да встаньте, ребята, посмотрите, кто-то шалит дверью!..» Схватила старые сапоги вашего деда, натянула себе на ноги, зевая и потягиваясь подошла к двери, а у самой слезы так и просятся на глаза, сердце так и стучит со страху. Слышу, кто-то сходит по лестнице; я как размахну дверь да как закричу басом: «Кто там шалит? Убью!..» А сама поскорей захлопнула дверь и едва стою на ногах. Заложила опять гвоздем дверь внизу, да и вверх еще другой гвоздь положила и начала ходить по комнате, пристукивая сапогами, и на разные голоса говорить да чихать и кашлять.
– Что же, они ушли, бабушка?
И я вся дрожала от страху.
– Какое ушли! Послушай. Вечером уж поздно, слышу, стучат в дверь, словно дом горит. «Кто там?» – «Отвори скорее!» Я обрадовалась – голос деда, вынула гвозди и отскочила от двери – такой он был бледный, весь дрожал. «Что ты, Петр Акимыч? Что с тобой?» – спросила я. Насилу мог сказать он, что кто-то в сенях спит, – он споткнулся и чуть не упал. Я стала смела вдвоем-то, говорю: «Посвети, Петр Акимыч, я пойду посмотрю», – а сама себе думаю: знать, мой молодчик улегся! Выхожу в сени и вижу, лежит огромный мужчина в красной рубахе, рыжий такой, и храпит себе на полу, словно дома. Я его ногой в бок. Он вскочил как шальной, осмотрелся, нас оглядел да как шмыгнет вниз… Мне даже смешно стало, я и говорю деду, который свечу поставил на пол, а сам в комнату спрятался: «Чего же ты ему не посветил? Чего доброго, упадет на нашей лестнице с непривычки!» Мы посмеялись; я стала ужин сбирать и говорю: «Теперь боюсь одна итти в сени за кушаньем, возьми свечу и пойдем вместе». Отворила дверь у шкафа, – чорт ее знает, не совсем раскрывается! Нагнулась я, глядь – между шкафом и дровами торчит сапог, слышу, храпит кто-то, я ну тянуть за сапог. Из-за дров сперва показалось что-то косматое… У! Не домовой ли? Я ну молитву творить, да вижу, вылез мужик, черный, рябой, такой дюжий. Волосы словно шапка, борода склокоченная. «Ну, что кричишь, баба?..» Но тут он увидел деда, который успел уж навострить лыжи к дверям. Я ему говорю, разбойнику: «Что ты тут делал?» – «Разве не видишь, что спал!» – «Я вижу, что спал, да разве тут твое место?.. А?.. Отправляйся-ка домой, коли дом у тебя есть, а не то достанется!» А он, разбойник, как поглядит на нас пристально да как закричит: «А что мне достанется? Что я сделал? Украл, что ли, у вас что?.. А?..» Я испугалась, попятилась назад, да потом и сама на него закричала: «Потише, брат, потише! У нас и красть-то нечего!» Он, душегубец: «Да и впрямь, говорит, нечего!», почесал затылок, заглянул в шкаф… «Дай, говорит, тетка, испить квасу, ей-богу, уйду. Мочи нет, в горле пересохло». Я ему и говорю: «Немудрено, вишь ты во всю ивановскую храпел!» «Знаю, говорит, уж с таким пороком родился. Раз чуть себя не сгубил, а что делать? Пословица недаром сказана: горбатого могила исправит…» Нечего делать, подала ему кувшин, он его весь выдул, обтер бороду рукавом, усмехнулся, да и говорит: «Тетка, а тетка! Дай уж и закусить, вот хоть говядины…» А сам к шкафу так и норовит. «Ах ты, говорю, греховодник! Ведь сегодня середа?..» А он мне в ответ: «Да что, тетка, ты уж дай только, а грех-то на мою душу пойдет, – не первый!» – «Ну, возьми». Он положил себе в пазуху кусок говядины и хлеба и сказал: «Спасибо тебе, тетка, давно бы так, чем кричать-то! Хоть ты баба и лихая, а я бы все-таки с тобой сладил. А вон ту сосульку я пальцем бы уложил», – он указал на вашего дедушку, который дрожал, как лист, на пороге… Мне, признаться, стало смешно… «Ну, дядя, с богом! – говорю мужику. – Полно балагурить-то!..» Мужик надел шапку набекрень, свистнул и сказал: «Прощайте, спасибо за угощение». Я про себя подумала: а вас за посещение… Я после долго боялась одна по вечерам, не пришел бы опять за чем мой черный вор. На другой день рано утром выхожу в сени, глядь, лежит на полу нож, такой славный… Я, признаться, обрадовалась, у нас такого большого ножа не было – пригодится в хозяйстве. Кажись, уж теперь годов двадцать, как я им стряпаю, весь сточился…
– Бабушка, так это нож вора, что вы зелень-то чистите?
Но бабушка ничего не отвечала… Она то закрывала глаза, то вдруг их открывала, бормоча: «Вот я тебя… пьяницей!..», а остальное договаривала губами, без слов, вздыхала тяжело и слегка храпела… То вдруг звала меня громко:
– Наташа! Наташа!
– Что вы, бабушка?
– А, ты здесь? – тихо спрашивала бабушка.
– Здесь.
– Ну, спи же, и бабушка твоя тоже заснет: ведь я день-то умаялась!.. Чем моя жизнь теперь лучше? А, Наташа, чем лучше?.. Комната теплее да светло, зато… ей-бо…гу…
Бабушка чуть внятно договорила последние слова и замолкла… Ночник едва горел и страшно моргал; взволнованная, я с испугом смотрела на стенные часы, которые казались мне живыми: в однообразном стуке маятника я находила сходство с биением моего сердца… Ну, если это не часы, а живой человек, которого какая-нибудь колдунья превратила в часы? И что, если я тоже превращусь в часы, буду вечно висеть на стене – дни и ночи, без отдыху уныло качаясь?.. Мне стало страшно, я пробовала заснуть, не могла; когда я опять открыла глаза, мне показалось, что циферблат улыбается, а маятник еще скорее закачался. Я отвернулась, но мне казалось, что часы начали двигаться и опять очутились против меня, только уже теперь они не улыбались, а жалобно мигали мне… Я соскочила с постели, и гири вдруг передернулись, стукнули, я побежала – и часы бежали за мной, постукивая… с шумом отворила я дверь к дедушке и громко закричала:
– Дедушка, вы спите?
Дедушка соскочил с кровати и долго озирался кругом.
– А! Кто меня зовет?
– Я, дедушка.
– А… ты, Наташа? Зачем ты бегаешь? Что, бабка, верно, спит?
– Спит, дедушка.
– Вишь, дворянка какая! Туда же, после обеда отдыхать легла!
И он шел к бабушке в комнату, я за ним. Страх мой исчез… Дедушка поднес свечу к циферблату, с которым его голова приходилась почти наравне, хоть часы висели очень высоко.
– Наташа! Уж седьмой час, пора бабку будить – самовар ставить!
Я ничего не отвечала, а все рассматривала часы и прислушивалась к их стуку: все было, как обыкновенно. Совершенно успокоившись, я брала Брюсов календарь, а дедушка садился у кровати, барабанил по столу и своим ворчаньем будил бабушку…
Глава VII
Скоро я перестала гостить у бабушки: мне с братом Иваном приказали каждый день ходить к учителю музыки. Учитель наш, человек средних лет, не отличался ни умом, ни образованием, но был довольно добр к нам… Родители наши когда-то оказали ему услугу, не знаю какую, и маменька очень ловко намекнула ему, что теперь прекрасный случай отплатить за нее. Он им воспользовался, то есть согласился учить нас даром, – и с тех пор ни проливной дождь, ни вьюга, ничто не могло остановить нас; что бы ни делалось на земле и на небе, мы шли себе к учителю, удивляя прохожих своим костюмом… Брат ходил в шинели, из которой давно вырос; меня насильно облекли в старый маменькин теплый капот, которого юбку подшили, отчего она сделалась вполовину короче талии, приходившейся почти наравне с моими коленями. Калоши, тоже маменькины, беспрестанно спадали у меня с ног, несмотря на огромное количество набитой в них ваты; наконец я ухитрилась сделать из них сандалии, и только тогда они оказались полезными… В глубокую зиму на нас надевали длинные белые мохнатые сапоги, называемые «васьками», которые замедляли нашу походку и делали нас издали похожими на медвежат, сорвавшихся с цепи…
Учитель наш был женат, и часто семейные дела отвлекали его от уроков, к неописанному восторгу брата Ивана. Жена вышла за него по любви: учитель покорил ее сердце примерным безрассудством: в тридцать градусов морозу по целому дню бродил он мимо ее окон… Такое самоотвержение до того пленило молодую девицу, что она, несмотря на сопротивление родственников, сделалась его женой… С тех пор в доказательство любви своей каждый день припоминала она ему, что отказалась от многих выгодных партий для бедного музыканта, – и учитель был счастлив. Он вполне верил ей, да и нельзя было не верить после беспрестанных нежностей, которыми она осыпала его при всех… А о нежностях, которыми она осыпала одного молодого человека наедине, он не знал. Вся квартира учителя состояла из двух комнат. Из спальни в залу, где мы учились, дверь притворялась неплотно, и я часто видела в зеркало, как жена учителя любезничала с своим мужем при молодом человеке, и с молодым человеком, когда учитель, вырвавшись из ее объятий, уходил к нам. Молодой человек почти жил у них. Он был очень беден, а жена учителя очень благотворительна: она упросила мужа приглашать его каждый день к обеду… Так текла их жизнь, пока жена учителя не начала уходить по утрам, говоря, что у ней болит голова и что ей нужен воздух. Раз ее не было дома, а учитель занимался с нами; вдруг прибегает, запыхавшись, молодой человек и что-то шепчет на ухо учителю. Учитель побледнел, схватил шляпу, накинул шубу и в одну минуту, в халате и туфлях, исчез с молодым человеком. Мы очень обрадовались, что урок наш остановился так неожиданно… Через несколько минут в спальню вбежала жена учителя; она переменила шляпку и салоп и опять ушла, сказав нам, чтоб мы не смели говорить, что она приходила домой… Явился учитель в таком бешенстве, что мы перепугались: он все ходил по комнате, хватал себя за голову и все повторял: «Убью, убью его – и тебя тоже!» Молодой человек ходил за ним и старался его успокоить, но когда услышал, что раздраженный учитель хочет и его убить, он спросил обиженным тоном:
– За что же меня-то? Я чем виноват?
– Зачем раньше мне не сказал! – Ты сам говоришь, что сегодня не в первый раз…
Разговор их был прерван приходом жены учителя, которая с улыбающимся лицом пришла в комнату и протянула губы к мужу, сказав:
– Здравствуй, Кокоша…
Учитель с гневом отшатнулся от своей жены и громовым голосом спросил:
– Где ты была?
– Я гуляла, Кокошенька.
– Очень хорошо знаю, что ты гуляла… даже и не одна…
Жена учителя посмотрела с удивлением на своего мужа, потом на молодого человека и сказала:
– Ты с ума сошел, Кокошка!
– Нет! – воскликнул учитель. – Я не сошел с ума! Мы видели, как вы кинулись в сани, завидев нас. Я узнал вашу черную шляпку… Если б тут случился извозчик, я бы вас догнал, сударыня!
И он грозно прошелся по комнате.
– Когда? Как! С кем? В чем!
И вопросы оскорбленной супруги посыпались градом…
– Да вы посмотрите, что на мне надето, какая у меня черная шляпка? Взгляните!..
И жена учителя бросила в лицо мужу свою желтую шляпку. Учитель и молодой человек смутились. Муж побежал смотреть салоп, а жена успела между тем с гневом погрозить молодому человеку рукой и назвать его подлецом. Учитель принес салоп жены и поднес его к самому носу изумленного молодого человека с вопросом:
– Разве такие бывают меховые салопы?
Жена учителя горько заплакала и сказала:
– Вот что значит жалеть людей и делать им добро! Выслушай меня, Кокоша! Он за мной давно ухаживает и хотел оклеветать меня за то, что я не хотела тебя обманывать и грозилась все сказать тебе.
Вопль оскорбленной добродетели наполнил комнату. Молодой человек видимо остолбенел от такого оборота дела; он раскрыл рот, но его оправдания были заглушены криками, угрозами и проклятиями мужа: «Вон, мерзавец! Так вот как ты платишь за нашу хлеб-соль? Долой с глаз моих, или я убью тебя!» И мне казалось, что учитель в самом деле готов убить молодого человека, который все кричал:
– Да позвольте…
– Вон! Вон!
– Она вас…
– Замолчи, мерзавец!
А жена учителя между тем из-за плеч мужа делала носы молодому человеку и всячески дразнила его… Наконец его вытолкнули в дверь, которая чуть не расшиблась, так сильно ее за ним захлопнули… Жене учителя не много требовалось времени, чтоб из торжествующей физиономии сделать угнетенную и вздыхающую… Учитель после напряженно-бурного состояния духа вдруг совершенно оторопел и не знал, как подойти к жене. Наконец после долгого молчания он решился сказать:
– Пипиша, не сердись, я его выгнал.
– Еще бы вы его расцеловали!
И она сердито отвернулась от мужа.
– Ну, прости меня, я дурак, теперь никогда ничему не буду верить!
– Скажите, пожалуйста, как вы могли принять за меня другую?..
И жена учителя улыбнулась.
– Видишь, пипиша; я так был взбешен, так убит, что сам себя не помнил: вижу, идет дама в меховом салопе с каким-то мужчиной… Я к ним, а они в ту самую минуту сели на извозчика и, как нарочно, поехали так скоро, ну, я и подумал, что ты…
Жена учителя залилась звучным хохотом. Учитель, видя, что жена его хохочет, тоже начал хохотать. И они хохотали минут пять сряду…
– Ах, пипиша! Посмотри: я в туфлях… так и ходил… ха, ха, ха!
И опять хохот, а потом послышались нежные поцелуи. Учитель, вспомнив нас, велел нам отправляться домой.
С того дня учитель предоставил жене полную свободу. Очень часто, перемигнувшись с каким-то мужчиной в окно, она нежно прощалась с мужем и уходила, а чрез минуту я видела, как, недалеко от дому, она садилась в сани с тем же мужчиной и уезжала…
Когда учитель уходил на урок, оставляя нас одних протверживать старое, дверь в нашу комнату затворялась, и я слышала за стеной мужской голос, смех жены учителя и поцелуи…
……………………………….
Мы переехали на новую квартиру; антресолей уже не существовало… В будни я страшно скучала, дожидаясь с нетерпением субботы, когда соберутся братья… Сестры Соня и Катя превратились в больших девиц, а тетенька Степанида Петровна, напротив, помолодела, убавив себе несколько лет и начав зачесывать волосы, как сестры… Ей не хотелось казаться старше их…
Однообразие детской нарушалось только посещениями одного бедного чиновника, Якова Михайловича, который обыкновенно уходил на нашу половину, когда другие гости садились за карты… Ему, кажется, очень нравилась сестра Софья, которая кокетничала с ним от скуки… Но Степанида Петровна частые посещения его приняла на свой счет, и надежда на замужство снова запылала в ее сердце.
Дяденька между тем ездил к нам чаще и чаще. Страсть к картам произвела в нем переворот: он сделался рассеян, реже наказывал своего племянника, он даже начал видеть сны, в которых главную роль играли карты, – чего с ним прежде решительно не случалось… Церемониться с племянницами он не любил; поздоровавшись обыкновенным своим способом, посидев и поговорив единственно для собственного удовольствия, потому что никто другой не обладал тайною находить его слова остроумными и даже понятными, дядюшка вставал, брал со стола свечу и мерными шагами удалялся. Возвратившись минут через пять, он с тою же спокойной важностью ставил свечу на стол, потирал руками и, обращаясь к которой-нибудь из нас, говорил: «дас ис кальт»,[6] – выражение, которым ограничивались познания его в иностранных языках… В залу он входил глубокомысленно.
– Здравствуйте, Кирила Кирилыч! Здравствуй, сестра!
– Здравствуй, Семен! – холодно отвечала маменька.
– Ну, сестра! как я сегодня высек Федора!
И дяденька чмокал, приложив к губам пальцы свои без ногтей…
– Чудо! Если не подействует, так уж я, право, не знаю!
Он просиживал за картами часов до трех ночи, а по утрам мрачно ходил по комнате, бормоча себе под нос: «Ах я, дурак, дурак! Мне бы пойти с десятки», или бранил домашних…
Раз, подходя к дому, мы увидели дедушку, как всегда, в фризовой шинели с бесчисленным множеством воротников и в высокой четвероугольной шапке с таким козырьком, который в длине не уступал его носу. Дедушка на улице и не в праздник – такое явление нас удивило. Мы подбежали к нему.
– Здравствуйте, дедушка!
Дедушка шел скоро и что-то говорил сам с собою; наше неожиданное приветствие испугало его.
– А! Кто меня зовет? – закричал он, вздрогнув, но, увидав нас, прибавил: – А, вы! Ну, здравствуйте!
– Вы к нам, дедушка? – спросила я.
– Куда ж больше? Сын родной выгнал… чуть не ударил… а бабка ваша чуть тоже не прибила… Ах, господи ты мой! Недаром сказано: родившемуся под планетою Сатурна в рассуждении душевных качеств – злость и негодная жизнь, любят нечистоту; словом, имеют все негодные качества душевные и телесные.
И дедушка кашлял.
– Пойдемте, дедушка! На нас смотрят.
– Пусть смотрят! Я всем скажу, что меня родной сын выгнал… Фу! Как устал! Бежал как угорелый. Такой разбойник! А та и рада, что ее родной сын буянит. Да какой сын – он антихрист какой-то!
И дедушка качал головой и махал руками, как сумасшедший…
Мы пришли домой. Дедушка настоятельно пожелал тотчас же видеть маменьку. Ее уже предупредили о ссоре отца с сыном; она поздоровалась с дедушкой очень холодно и прямо спросила: