bannerbanner
Семейство Тальниковых
Семейство Тальниковыхполная версия

Полная версия

Семейство Тальниковых

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 9

Как лицо среднего рода, не то девочка, не то мальчик, и никем не любимое, я была предоставлена природе. Один случай сделал перелом в моей болезни и, может быть, спас меня от смерти. Раз я лежала в жару, недалеко от брата, который сладко спал; кругом меня было тихо; дыхание спящих братьев и сестер наводило на меня ужас. Мне казалось, что они не спали, а умерли и лежали не в кроватях, а в гробах. Я закрывала глаза, но мне вдруг казалось, что не брат, а огромный черный таракан лежит подле меня и прикасается ко мне своими усами. Я садилась на постель, дико озиралась вокруг, удивлялась самой себе и будила брата, который впросонках спрашивал:

– Что тебе, Наташа?

– Я боюсь!

– Ну, закрой голову одеялом!

И, подав такой совет, брат в ту же минуту снова заснул. – Я послушалась его и долго лежала, вся дрожа от видений. Вдруг слышу какой-то стук в передней, дверь в сени с шумом раскрылась, и незнакомый задыхающийся голос кричал: «Воды, горит, горит!» Волосы зашевелились у меня на голове от ужаса. Скоро все засуетилось, начали хлопать дверьми, и все забегали по комнатам. Я была уверена, что если загорится комната, то меня забудут и оставят, а выбежать сама я была не в состоянии, и мне казалось, что я начинаю уже гореть. Я хотела кричать, но не могла… Вдруг скрипнула дверь, и явился мой отец: бледный, держа в одной руке свечу, а другою заслоняя свет, осторожно и медленно начал он обходить кровати и глядеть в лица спящим детям… Когда очередь дошла до меня, я приподнялась; я смотрела на него умоляющим взором и хотела просить взять меня и спасти, но его строгий и холодный взгляд оковал мой язык… Он спросил: «Отчего ты не спишь?» Вся дрожа, отвечала я: «Боюсь пожара!» Он нахмурил брови и страшным голосом сказал: «Если ты посмеешь разбудить кого-нибудь, тогда берегись!..» И тут он сдернул с меня одеяло и завесил окно, в котором начинал уже появляться красноватый блеск… Потом он еще раз обошел и осмотрел своих детей. Я пристально следила за ним… В ужасе я сделала к нему умоляющее движение рукой, но он погрозил мне пальцем, а потом осторожно ушел и запер за собой дверь на ключ. Через минуту раздался стук подскакавших пожарных и треск грохнувшейся стены, – я стала зажимать нос, закрывать глаза от дыму, который наполнял комнату; я задыхалась… Вдруг антресоли загорелись, я чувствовала, как огонь жег меня, видела спящих сестер и братьев в пламени, а посреди комнаты огромный черный таракан пищал и вертелся… Наконец явился отец, он страшно улыбался и грозил мне пальцем, и вдруг с громом и треском на меня рухнулись антресоли…

Когда я очнулась, был уже день; голова моя была обвязана, и Александра Семеновна сидела у моей постели. Явился доктор, а за ним и маменька. Доктор, внимательно посмотрев на меня, попробовал пульс и, наклонясь, спросил: не жарко ли мне? Я отвечала: «нет», и попросила пить. Маменька сама подала мне питье, но мне уж не хотелось пить, и я сказала, что хочу спать… Доктор попробовал мою голову и сказал маменьке:

– Жару почти нет; бреду больше не будет… Ну, благодарите бога, ваша дочь спасена! Но скажите, чем она была так потрясена и отчего ее болезнь так запущена?

– Право, не знаю, все была здорова, легла спать, а утром начала кричать, что она горит и что ее сестры и братья горят!

Доктор ушел, сказав:

– Надо ее теперь беречь!

Маменька, кажется, обиделась таким советом и, уходя вслед за ним, проворчала:

– Право, уж не знаю, как их еще беречь!

Глава V

Попечения обо мне скоро кончились; как только доктор сказал: «ваша дочь спасена», меня предоставили природе, которая и постаралась оправдать такую лестную доверенность: вскоре я по-прежнему сидела за ученьем, голодала и часов по пяти сряду выстаивала на коленях. Гувернантка со дня свадьбы заметно стала худеть; вечера сделались скучны; Степанида Петровна гостила у молодых, а Александре Семеновне было не до дружеских излияний. В классе наставница наша задумывалась, вздыхала и часто принималась что-то писать; наконец в одно утро, когда мы сидели за уроками, гувернантка объявила тетенькам, что она желает ехать на отъезд, и прочла условие, наполненное такими подробностями и соображениями, которые доказывали глубокое знание практической жизни:

– «Я, нижеподписавшаяся благородная девица, имеющая аттестат, берусь учить семерых детей, девочек и мальчиков, французскому и немецкому языку, истории, географии, арифметике, закону божьему и всем другим наукам, – девиц хорошим манерам и музыке, а мальчиков приличию, вежливости, а в случае надобности, и танцам. Мне же: тысячу двести в год ассигнациями, экипаж крытый рессорный – через воскресенье, – обращаться со мной как с благородной девицей, родственники молодые люди, если есть, должны вести себя со мной как можно вежливее, а лакеи вставать, когда я буду проходить мимо, и называть меня не как-нибудь по-своему, а барышней. Обед один и тот же и за одним столом с господами, место посреди стола, а не на конце. Чай и кофей четыре раза в день. Особую комнату с приличным освещением и меблировкой; в полное распоряжение девку, умеющую чесать, одевать, шить, и девчонку лет десяти, умеющую вязать чулки. Ниток на две дюжины чулок, холста домашнего на дюжину рубашек, дюжину полотенец, дюжину Двуспальных простынь…»

– Как, ma chere, двуспальных? А зачем они вам? – перебила Степанида Петровна. – Разве вы хотите там замуж выйти?

И она язвительно засмеялась.

Гувернантка покраснела и объявила, что ей двуспальные простыни выгоднее, потому она их и написала; но видя, что тетушка продолжает подтрунивать, она, наконец, воскликнула:

– А если б и так, что ж тут странного! Если ваша сестрица вышла замуж, отчего же я не могу выйти?

– За кого? – иронически спросила тетушка.

– Боже мой, ma chere! Почему же я знаю? Ну, может быть, за какого-нибудь помещика…

Тетушка побледнела. «Хороша помещица!» – прошептала она… А гувернантка так расцвела от мысли сделаться помещицей, что позабыла неконченное условие, задумалась, наклонила набок свою рыжую голову и, улыбаясь, что-то чертила на лоскутке. Мы потом его видели весь исписанный вдоль и поперек: «помещица такого-то села», следовало имя ее и отчество, а потом несколько точек, вероятно заменявших фамилию будущей супруги, и, наконец, великолепный росчерк, или просто: «помещица, помещица»…

Радость наша была так велика, что мы не верили нашему счастию до самого дня отъезда гувернантки. Я очень сожалела о девочке, которую она требовала себе в полное распоряжение, и бедных детях, которые в невинности своей не предчувствуют, что их ждут страдания жажды и голода… С тетушкой Степанидой Петровной гувернантка простилась очень трогательно (они даже дали слово писать друг к другу как можно чаще), но маменька, недовольная, что гувернантка отходит и тем на время нарушает порядок в доме, рассталась с ней холодно. Прощаясь с нами, гувернантка прослезилась; но, увидев наши сияющие радостью лица, она так огорчилась нашей бесчувственностью, что непременно бы наказала нас, если б ее не торопили ехать.

Вечером, когда отец воротился домой, мы услышали голос маменьки вместе с именем гувернантки. Тихонько подошли мы к двери. Маменька говорила с жаром:

– Пусть попробует, никто не станет держать такую дрянь!

Отец, предвидя неприятный разговор о детях, с недовольной гримасой сказал лениво:

– Ну, найми другую!

– Нет-с, извините! Я и с одной довольно пострадала! Меня просто в гроб загонят вечные хлопоты да заботы!

И маменька залилась слезами, которые в таких случаях всегда имели полный успех: отец, сразу запуганный, не решался противоречить ничему.

– Ну, полно, делай, как знаешь и как хочешь. – И, махнув рукой, он подпер голову руками. Маменька обратилась к Кирилу Кирилычу, долго рассказывала, как ее мучат дети, и заключила так:

– Всех их пора раздать по училищам… дома только балуются. Вот Мишка опять не ходил в гимназию… Ты, Андрей, его хоть бы высек…

– На него никакое сеченье не действует, – проговорил отец и положил голову в подушку, давая знать, это он теперь совсем не расположен рассуждать о воспитании детей.

– Я их всех раздам! – горячо воскликнула маменька. – Девчонки могут бросить свои книги и заняться шитьем; я вот, слава богу, и без книг живу, дай бог им так жить; да еще увидим, кто их возьмет, даром что ученые! – Маменька усмехнулась. – Михайлу отдам к учителю, авось он его вышколит… Что же мне больше делать?.. Слышишь, Андрей?

Отец отвечал выразительным «гм». Маменька продолжала:

– Федора к брату Семену, пусть учится рисовать.

Тут она остановилась, выжидая вдохновения, куда пристроить остальных детей.

– А который год вашей Наталье? – спросил Кирило Кирилыч.

Маменька смешалась. Убавляя себе лета, она решительно потеряла счет годам своих детей.

– Кажется, десять, – отвечала она – и ошиблась: мне был уже тринадцатый…

– А Ивану?

Маменька рассердилась.

– А кто их знает, кому какой год!

Отец, подумав по внезапному возвышению голоса, что жена о чем-нибудь его спрашивает, опять промычал: «гм…»

Кирило Кирилыч присоветовал отдать меня учиться музыке.

– Прекрасно! – воскликнула маменька. – Ну, а тех двух меньших в гимназию, да на полный пансион! Так, Андрей?

Вместо ответа раздалось храпенье.

– Вот изволите видеть! – воскликнула маменька с гневом. – Все на мне лежит!

Узнав нашу участь, мы побежали к тетеньке Александре Семеновне, окружили ее и заговорили всё вдруг, куда кого отдадут.

– Мишу отдадут к учителю.

– И хорошо!.. Только вы ей скажите, тетенька, – если меня будут бить, я учиться не буду… я сам уйду в солдаты!

Миша говорил так решительно, что тетенька испугалась и начала его уговаривать.

– А Федю к дяденьке учиться рисовать…

– Ну, брат, он тебя научит писать вывески.

– А мы с Наташей будем странствующие музыканты… Надо же пособлять маменьке.

– А вас, тетушка, с Степанидой Петровной, вот погодите, она отдаст учиться танцовать… вы будете играть сильфиду…

– Перестаньте говорить глупости.

Тетенька сердилась, мы смеялись, а Миша все больше свирепел и грозился уехать на Кавказ.

– Поезжай, брат! – кричал ему будущий музыкант. – Я тебе сочиню марш, когда ты будешь полковым командиром.

Весь остаток вечера прошел в рассуждениях о нашей будущей жизни. Меньшие братья, Петр и Борис, горько плакали. Тетенька Александра Семеновна на другой день попробовала заикнуться, что они еще очень малы, но маменька отвечала с гневом:

– Балуйте их! Они малы! Да в их лета другие дети кормят уж своих родителей!..

Точно: в то время два мальчика, немного постарше моих братьев, разъезжали по Европе, давали концерты и собирали большие деньги. Они посетили и Петербург. Маменька в первый раз в жизни решилась купить ложу и забрала нас послушать их… И ни на минуту во весь концерт не переставала она напевать нам, что вот какие бывают дети: отца кормят, а вот у нее не двое, а восемь человек, да никто ни к чему не способен, а только ее огорчают…

Рассортировка наша началась и кончилась очень скоро. Миша отправился к учителю, которого маменька приискала по своему вкусу. Меньшие братья, в своих новых мундирах, горько плакали, расставаясь с игрушками, которые отдали мне на сохранение, и наказывали пораньше прислать за ними в субботу. Александра Семеновна тоже прослезилась и дала им по гривеннику. На другой день маменька сделала ей строгий выговор за баловство; она воротилась к себе вся в слезах… Мы вслух бранили и проклинали шпионов, очень хорошо зная, что на нее насплетничала Степанида Петровна, которая после такого подвига обыкновенно убегала к своей матери и возвращалась только на другой день, когда буря стихала.

Дяденьку, к которому отдали учиться брата Федора, мы не любили, как человека необычайно грубого. Он находил, что братьев мало секут, и говорил так: «Уж если бы мне дали вас высечь, уж вы бы у меня!..» И голос его звучал таким чувством, как будто то были самые приятные мечты его и желания в жизни. Фигура его была очень оригинальна: лицо длинное и рябое с вечно глубокомысленным выражением, нос большой и топорный, руки, ноги – все неуклюже; серые небольшие глаза до того невыразительные, бессмысленные, что не делай он движенья ногами и руками, его можно было бы принять за дурно сделанную чучелу. Грубость натуры и необразованность выказывались в нем на каждом шагу. Походка его была тверда и медленна, одну руку он вечно держал за спиной, как будто она приросла там. Являясь в детскую, он целовал в лоб свою любимую племянницу Соню, а для приличия и Катю: «Ну, здравствуй, Соня; здравствуй, Катя…» Когда же очередь доходила до меня, он отворачивался и сухо говорил: «Ну, здравствуй, мамзель Наталия». Затем неизбежно следовало восклицание: «А как у меня болит поясница, Сашенька!» – так он называл тетеньку Александру Семеновну, или: «А какой у меня геморрой, Сашенька!» С родной сестрой своей он здоровался очень холодно: они не любили друг друга, и Степанида Петровна явно над ним смеялась. Он очень любил рассказывать, но говорил так, что никто не мог понять его; кончив рассказ, он громко смеялся. Я всегда присоединялась к нему: меня ужасно смешил глубокомысленный его вид и уверенность, что он очень умно говорит. Ему случилось долго быть в Курске, и все сведения, которые он вывез оттуда, состояли вот в чем:

– Представьте себе, Сашенька… ха, ха, ха!.. Там виноград гривна фунт… ха, ха, ха!.. Здесь просто дрянь, а уж в Курске я видывал, так с аршин…

– Хорош город Курск, дяденька? – спрашивала я с насмешкой.

– Хорош! Идешь, так тебе и суют виноград, право, кисть в аршин, мужики едят… ха, ха, ха!..

Он жил с своими родителями. Я часто гостила у бабушки и видела, как они жили. Квартира у них была маленькая, всего три комнаты и кухня, прислуги никакой: бабушка сама отправляла должность кухарки и горничной. У дедушки были свои любимые занятия, которых он не уступил бы никому в свете: топить печки, чистить самовар, подсвечники и ножи. Дяденька занимался живописью и служил в герольдии, но служба была легкая, частной работы мало, и потому он проводил время в раскладывании гранпасьянса, в медленном курении коротенькой трубки и в грызении своих ногтей, чем он так обезобразил свои руки, что мне делалось дурно, когда я на них смотрела. А иногда он, заложив руку за спину, прохаживался по комнате и напевал:

Молодой матрос корабли снастил,

так печально, что мне делалось страшно; я прижималась к бабушке и просила ее рассказать мне что-нибудь о своей жизни. Но главную роль в его жизни играл сон. Часто он ложился после обеда, а просыпался только на другой день к вечеру, и то благодаря бабушке, которая, испугавшись, что ее сын так долго остается без пищи, решалась, наконец, раскачать его. Он раскрывал распухшие глаза и грубо говорил:

– Что вы ко мне пристали с вашим чаем?.. Не дадут заснуть хорошенько, только ляжешь, и будят: «Вставай, Семен…»

Только приходя к нам, он уверялся, что уж давно другой день.

– Дай-ка мне, мамзель На-та-лия, сегодняшнюю афишу.

Я подавала афишу. Глубокомысленно посмотрев число, он разражался хохотом.

– Ха, ха, ха, Сашенька! Я лег седьмого, а теперь восьмое… ха, ха, ха!..

Ему-то маменька вверила воспитание брата Федора; дяденька встретил его такими словами:

– Ну, брат Федор, не ленись, а то засеку, – и сдержал слово. Забитый и засеченный, бедный мальчик сделался заикой и когда являлся домой, то походил между нами на юродивого…

– Что, Федя, тебя секли и нынешнюю неделю? – спрашивала я.

– Да… пяттть… рааааз, – отвечал он с страшным усилием.

Я плакала, когда он опять шел к дяденьке…

К счастью Федора, его баловала бабушка, которую мы все любили: она каждое воскресенье приносила нам гостинцу, обходилась с нами ласково и никогда не читала нам наставлений…

Заметив, что бабушка потихоньку кормит внучка, дядюшка бранился и грозил запирать его в особую комнату. Сначала он сек брата прутьями из веника; но бабушка сердилась и долго не давала веника, уверяя, что он ей нужен – кухню мести… Наскучив одолжаться и заметив, что хитрая старуха начала носить из бани веники тощие, дядюшка купил целый воз прутьев у чухонца, который кричал на дворе: «метла! метла!», – велел сложить их в чулан, где лежали дрова, а при свидании с маменькой потребовал истраченные деньги…

Рассердившись за какую-нибудь кривую линию, дяденька приказывал племяннику принесть розог из чулана: «Да смотри, хороших, а не то сам пойду, хуже будет!» Племянник, будто получив приказание принести стакан воды, уходил молча. Сначала он пробовал тронуть своего палача, плакал, кидался перед ним на колени, умолял; но палач медленно ходил по комнате, курил и молчал, не обращая внимания на бедного брата… Бледный и дрожащий мальчик с посинелыми губами продолжал стонать и рыдать, умоляя хоть отложить наказание, но дядюшка молчал. В отчаянии он полз на коленях за дядюшкой и целовал его ноги, – ничто не помогало!.. И брат, наконец, оставил бесполезные попытки. По первому приказанию он шел к бабушке за ключом от чулана.

– Что, Федя, разве опять? – спрашивала она с ужасом.

– Да, бабушка, онять.

И брат плакал, тронутый ее участием.

– Да не дам же я ключа… скажи своему злодею!

Но брат умолял ее дать ключ, говоря:

– Хуже будет, он меня до смерти засечет!

Бабушка сама бежала с ним в кладовую, повторив:

– Боже мой, боже мой! Вот жизнь-то моя! Ребенка мучат, а я гляди, да еще розги давай… Хуже всякой каторги! – Достав пучок прутьев, бабушка с внуком начинала выбирать розги.

– Вот тебе, Федя, хорошая розга, – говорила бабушка.

– Что вы, бабушка? – возражал внук и с испугом отбрасывал жиденький прут, чтоб избегнуть соблазна.

– Ну, так вот…

– Нет уж, бабушка, оставьте! Я сам выберу; вы мне даете все жиденькие да сухие…

И он усердно выбирал лучшие прутья.

Дяденька встречал его радостной улыбкой. Сжав чубук в зубах, он брал розги, с любовью осматривал каждую, размахивал ею по воздуху, и розга изгибалась и что-то нежно шипела ему на ухо. Он отвечал ей ласковой улыбкой, будто страстно любимой женщине. Племянник между тем устраивал себе эшафот: он брал доску, клал ее на два стула и укреплял их веревкой, чтоб они не разъехались; потом ложился на доску пробовать ее прочность. Наконец, приготовившись как должно, он ждал пытки, поминутно меняясь в лице… Дяденька медленно ходил и курил… Докурив трубку, он говорил: «Ложись». Вздрогнув и взглянув на суровое лицо палача, племянник молча исполнял его волю, обхватывал доску руками и крепко прижимал ее к сердцу, которое хотело выскочить из его груди и громко стучало в доску, как маятник… Засучив по локоть рукава, разогнув свои члены, палач заносил вооруженную руку…..

Наконец он кричал: «Вставай», а сам шел набивать себе трубку, напевая: «Молодой матрос корабли снастил».

Рыдания племянника сливались с его заунывным пением; он на минуту останавливался, спрашивал: «Ага! Хорошо?» и снова затягивал: «Молодой матрос корабли снастил…»

При виде истерзанного внука бабушка заливалась горькими слезами, жаловалась на свою лютую участь, кормила его пирогом, сейчас вынутым из печи, и обещала сварить ему после обеда кофею. Потом она шла к сыну, пробовала уговаривать его, называла душегубцем и живодером и в отчаянье уходила, восклицая:

– В кого ты злодей такой уродился?

– Разумеется, не в вас, – кричал он вслед ей с гордостью.

Дедушка также раз попробовал защитить своего внука, но сын мрачным голосом попросил его не мешаться не в свое дело… После того дедушка, великий трус, в таких случаях убегал в сени и, зажимая уши, кричал: «Господи! Убьет! Убьет! И у кого он, злодей, выучился так драться? Я его никогда пальцем не тронул…» Первая такая сцена произвела волнение во всем доме; заслышав неистовые крики, жильцы высунули из окон встревоженные лица. Но скоро все привыкли, а наконец и брат, видя, что его вопли сильней ожесточают дяденьку, перестал кричать. С тех пор наказания происходили молча, и только мальчики жившего в том же доме портного не переставали следить с жадным любопытством за подвигами дядюшки, которые имели на них благодетельное влияние. Бледные лица их заметно повеселели; они не только примирились с своей судьбой, но даже благословили ее, убедившись собственными глазами, что сечь можно и еще больней, чем сечет их хозяин… Зато хозяин-немец потерял к себе всякое уважение, которое все перешло к строгому дядюшке. Встречаясь с ним в сенях, он низко ему кланялся, а увидав бабушку, говорил: «Какой ваш сын молодец!..»

Глава VI

Я очень любила гостить у бабушки, и дни, которые я у ней проводила, были самые счастливые в моем детстве. Я стряпала вместе с ней, раскладывала огонь к ужину, осыпала ее расспросами, и добрая бабушка охотно и ласково отвечала мне… В такие минуты я была совершенно счастлива… Дедушка, беспрестанно ворчавший на бабушку, придирался иногда и ко мне, когда я что-нибудь уроню или переставлю, но его гнев ограничивался одним ворчаньем…

Ему было лет 60; он был высок и страшно худ. Щеки впалые, ноги похожие на сухие прутья; нос длинный-предлинный, как будто тоже от худобы погнувшийся немного накриво, маленькие глаза, огромный рот, голова небольшая, покрытая жидкими русыми волосами почти без седин, – вот его фигура. Бороду брил он только раз в неделю – из экономии, и оттого еще страшнее казался с первого взгляду. Походку имел скорую и шагал очень широко; словом, он очень походил на Дон-Кихота, за исключением спокойного и величественного выражения в лице; дедушка был труслив, как ребенок… Лет десять ходил он в одном и том же бараньем тулупе, покрытом зеленой нанкой, которая превратилась в черную с блестящим отливом; а от меху остались только клочки; телесного цвета нанковые панталоны, завязанные внизу тесемками, толстые чулки и неуклюжие туфли вроде калош – вот его костюм. Но особенно кидался в глаза его исполинский галстук, делавший шею дедушки обширнее его талии. Сделал его сам дедушка в припадке белой горячки, когда ему чудилось, что какие-то бесы хотели его задавить. Галстук отличался необыкновенной толщиной и упругостию, которая назначалась задерживать действие враждебной веревки, если б ее накинули дедушке на шею. С тех пор он уж никогда не снимал спасительного галстука, а если шел куда-нибудь, то повязывал на него косынку. Впрочем, такие случаи бывали очень редки. Он не выходил из дому больше двух раз в год, боясь оставить свою кровать, в которой заключалось все его сокровище. Вышедши по болезни в отставку с пенсионом, он стал копить деньги и прятал их под тюфяк в старые ноты. Опасаясь, что украдут его деньги и выпьют ром, он никому не позволял прикасаться к своей кровати, которая стояла у самой печки. Натопив печку до последней крайности, он закрывал ее с огнем и растягивался во весь рост головой к печке, кряхтел от удовольствия и скрипел зубами… Он не знал угара и не верил в его существование, и когда бабушка лежала без памяти, он приписывал ее головную боль вину, ворчал, бранился, а сам тихонько тянул ром из бутылки, спрятанной в кровати. Начав копить деньги, он стал прижимать бабушку; вынув синюю ассигнацию на расход, он клал ее на стол возле себя и дразнил ею бабушку, говоря, что у нее глаза запрыгали при виде денег. Проворчав часа четыре, он наконец отдавал деньги, но весь тот день попрекал ее, что она его разоряет.

Дедушка занимался и чтением, но читал постоянно одну книгу: Брюсов календарь. Приставив к одному глазу зажигательное стекло, а другой прищурив, он держал книгу четверти на две от себя и читал мне вслух, что «такая-то отроковица, родившаяся между пятнадцатым такого-то месяца и пятнадцатым такого-то, упряма, мотовка, любит рыбу, склонна к неге; снаружи духовного поведения, но внутренно жестокою заражена любовью. Вышед замуж, не будет мужа любить, но последует прежней склонности», – и восклицал: «Вот портрет твоей бабушки!..» Я просила прочесть толкование на день его рождения; в пылу своей горячности он начинал: «Отроче, родившийся от пятнадцатого октября до тринадцатого ноября: тот бывает холоден и влажен, натуру имеет женскую, притом скуп и жесток во гневе…» – Ну, это хочешь верь, хочешь не верь, Наташа. – И дедушка закрывал календарь или возвращался к бабушке, доказывая мне, что слова: «жестокою заражена любовью» намекают на ее страсть к вину.

Дедушка всеми силами старался помешать бабушке лечь спать после обеда. Видя, что она скоро уберется в кухне, он кидался на большую кровать с ситцевыми занавесками, которая в старину была их брачным ложем, и с наслаждением ждал появления бабушки… Увидав растянувшегося дедушку, я бежала сообщить мое горе бабушке, с которой хотела лечь, чтоб слушать ее сказки и рассказы о прошлом житье-бытье… Что было делать? Как выжить дедушку? Я уходила в его комнату, нарочно с шумом что-нибудь роняла и пряталась за дверь. Услышав стук, он вскакивал и бежал к себе, а я бежала к бабушке с известием, что кровать свободна. Мы ложились и в свою очередь с торжеством ожидали дедушку. Он приходил, садился к столу, барабанил пальцем и наизусть читал из Брюсова календаря, что бабушка мотовка и сварливая, любит негу и роскошь. Мы притворялись спящими, я нарочно храпела, и дедушка, поскрипев зубами, с ворчаньем уходил к себе. Мы тихонько смеялись нашей хитрости, и я упрашивала бабушку что-нибудь рассказать мне.

На страницу:
4 из 9