Полная версия
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая
– С Ленькой?
– С ним, с кем ище?
Но зимние каникулы продолжались, в присутствии брата Наденька потеряла к нему интерес, а Ленька вел себя так, будто смирился временно с его появлением в доме как с неизбежностью. Все это шевельнулось вдруг острой досадой, и Савелий Игнатьевич полез вслед за Курдюмчиком.
Встреч в лицо несло снежную завихрень, било хлестко, упруго, и белая пелена заволакивала ледяной паволокой слезящиеся глаза.
Во дворе Курдюмчика, у крыльца, с укороченной цепи рвался пятнистый кобель ростом с трехмесячного телка. Скреб в бешенстве когтями будку.
– Ну и бугай, отродясь такого зверя не видывал, – подивился Савелий Игнатьевич.
– В хозяина, – фыркнул Данилка. – В нашей деревне, Игнатьич, все собаки на хозяев похожи. Не заметил разве?
– А у тебя какая?
Данилка бесшабашно махнул рукой:
– Беспутная. Пустобрех.
– И хозяин? – добродушно хмыкнул Савелий Игнатьевич.
– А че, не схожи? – балагурил беззлобно Данилка. – По-моему, точь-в-точь и тютелька в тютельку. Я-то почему должен выделяться, и у меня как у всех, ушки на макушке.
– Примам к сведению, примам, – Савелий Игнатьевич подходил к злобствующему псу.
– Шутки оставь, Игнатьич, – остерег Курдюмчик и положил руку на плечо пилорамщику. – Взрослый, поди, не ребенок – баловать.
– Погоди. Вернись к мужикам, с тобою скоре сцапает. – Уставившись на пса, Савелий Игнатьевич не поворачивал головы.
Курдюмчик поправил шапку, спятился осторожно:
– Тоже одичал, как десять лет на цепи держали. Распустит ляжки клыками, узнаешь.
Савелий Игнатьевич сверлил собаку пронзающей немигучим взглядом, говорил что-то тихо и властно. Мужики посмеивались, дымя папиросками и ожидая позорного дезертирства Ветлугина. Савелий Игнатьевич подошел вплотную, медленно опустил руку на вздыбленный собачий загривок, и собака присела, продолжая скалиться, предостерегающе рычать, но не столь грозно, как минуту назад. Следила она не за рукой, нависшей над нею, а за его глазами. Савелий Игнатьевич снова коснулся ее загривка, потрепал небрежно, по-свойски, и проследовал мимо в сарайку.
– Вот бестия бородатая! – восхитился шумно Данилка. – Я бы за ящик водки не согласился.
– Взгляд у него тяжелый, прижучил, – объяснял Курдюмчик. – Мне отец еще сказывал: бывает у человека такой тяжелый взгляд, собака не выдерживает.
– Погоди, погоди! Ему обратно идти, – хорохорился Данилка, явно желая Ветлугину конфуза.
– Пройдет, – уверенно произнес Курдюмчик, поднимаясь на крыльцо и брякая щеколдой. – Поднимайтесь дружней.
Савелий Игнатьевич вышел из сарайки, так же ровно, спокойно, уже не выставляя руки, как бы не замечая собаки, вернулся.
– Сдурел, поп-расстрига! Да Варька нас, ухвати он тебя за мотню… – трещал неуемно Данилка и уважительно таращился на пилорамщика.
– Надо было, – мирно сказал Савелий Игнатьевич. – Собака, она быват понятливей человека. Зачем я ей, безвредный?
Двор у Курдюмчика просторный, с расчетом на стоянку грузовой машины. Ворота высоченные, с козырьком. Дом позеленел от времени, но статный, кряжистый, словно мужчина в расцвете лет. Бревна необхватные без единой трещинки – подбирались мастером, понимающим толк в дереве и времени заготовки.
В избе по старинке: полати, большущая печь с пристроенной рядом плитой-грубкой. Просторная ниша в подпечье с ведерными чугунами и казанами.
Савелий Игнатьевич дотянулся до полатей, хмыкнул:
– На што они тебе? Давят, низко.
– Выросли на полатях, детей вырастили. Вроде никому не мешали.
– Да так, но стариной дремучей отдает. У тебя молодежь, парни, свыклись, што ли? Кто на них – без полатей свободней!
– А я в своем деле ничьего мнения не спрашиваю. Не нравится отцово-дедово, стройте свое.
Он выставил на стол праздничные запасы, гневисто пробурчал:
– Для них готовил, порадовать… Не приехали и не надо, давайте сами, не пропадать такому добру.
– Ну-ка, ну-ка, чем ты на Новый год обзавелся, проверим, – прищуривался Данилка и, махнув первую рюмку, замотал головой: – Ого, Изотыч! Уши заложила, стерва… Ох, и стерва же, Никодим!
– Горячая? – смеялся Андриан Изотович.
– Давит.
– Как начальство на нашу деревню?
– Ха-ха, ково! Крепше раз во сто. То давленье против Юркиного продукта ерунда насовсем. Игрушка котомке, што на обед!
Савелий Игнатьевич рюмку решительно отодвинул, сказал виновато и негромко:
– Без нужды не хочу, не обижайся, хозяин. Я – посидеть со всеми, поговорить.
– Варьки боисся? – хмыкнул Данилка, скосив слезящийся глаз.
– Себя, балагур, – сурово поправил его Савелий Игнатьевич. – Нам себя надо бояться прежде, чем жен, и поменьше баловать всякой отравой.
Он впервые назвал Варвару на людях женой и вдруг почувствовал, как это жестоковатое на слух слово прибавило собственного уважения, властно потребовало быть достойным его.
– Это, мужики… не обессудьте. Варвара ужин давно сготовила, ждет не дождется. Надежка на дверь заглядыватся, ушки на макушке. Ведь не сядут, пока не приду, а я не предупредил.
Данилка заливался вовсю, не принимая всерьез его смущение, и другие не очень поверили – по глазам было видно. Взлютовав на себя и нерешительность, багровея, Савелий Игнатьевич тяжело поднялся.
Бухая валенком, кто-то ломился в избу. Сердито толкнув дверь, Курдюмчик поспешно посторонился:
– У кого там руки отсохли? Входи головой, не ногами.
– Иди-ка скорей, Андриан! Мужики, Тарзанка жену с детьми на снег выпихнул, в магазине, сатана эдакая, крушит все топором. – На пороге стояла растрепанная Таисия.
– Козин? Мы с ним полчаса назад как расстались. Где успел?
– Да он почти не пьяный был. У Валюхи-то там с Колькой Евстафьевым… Стакнулись ить, прохиндеи, а он, вроде как застукал, застукал… Или как уж оно, откуда мне знать. Выручайте ребятишек, мужики, жалко ведь, детки-то не причем.
– А ее, курву, те не жалко? – вздыбился вдруг Никодим. – Ей давно пора все дырки запаять. И верхние, и нижние. Злее Варьки становится, прости господи. – Сообразив, что не то сморозил, не к месту, Курдюмчик замер с поднятыми кулаками, вспухнув кровью, грохнул ими по столу: – Язви вас, кобылы невзнузданные, согрешишь совсем! Прости, Савелий, сдуру-то не такое вылазит… Сгоряча оно… Прости, как товарища прошу.
Мертво было вокруг стола. Схватив шапку и разгоняя криком оцепенело неловкую, страшную стылость, Курдюмчик заторопил:
– Поднимайся, пошли! Тарзанка – тоже. Хлюст из хлюстов. Она в магазине хвостом круть-верть, а он свои приманки завел. Ты б, Изотыч… На вчерашних школьниц заглядывается, паскудник, и это…
2
Бежали скопом по темному проулку к магазину – жила Валюха в другой половине казенной хоромины. Непонятно на каких силах и Савелий Игнатьевич бежал очень резво. Неприятные слова о Варваре вызвали совсем не то досадливое и оскорбительное чувство, о котором подумалось Курдюмчику. Его ослепляла ярость на беспутствующих безнаказанно мужиков. Ведь подбирают всякие тайные ключики они, легкомысленные повесы! Соблазняют чужих жен да одиноких неприкаянных бабенок и похваляются опосля нехитрыми победами. А затронь его личный интерес, так называемую мужскую честь, и пошел выкамаривать, позабыв, как над другими насмехался высокорото. Нет, Юрий обиды не вызвал, скорее, рассердил на себя, увязавшегося с мужиками, заставив переживать Варвару в ожидании. Нельзя так, нельзя. Там и парнишка с девчонкой, хочешь, не хочешь, занервничают. А Варваре-то как…
Валюха Козина, в чужой, великой ей кофте, металась под окнами магазина, закрытыми на ставни. Ребятишки шныряли – особая забава, когда кто-то кого-то колотит жестоко и безжалостно. Охали сочувственно и соболезнующе привычные ко всему старухи.
– Андриан Изотыч, миленький, он в магазин уже ломится, дверь кромсает! Он же спалит там все, Андриан Изотыч!.. Мужики-ии, помогите, как можете! Не мое там, казенное!
Отдышавшись немного, Андриан Изотович постучал в запертую изнутри дверь, обитую снаружи листовым железом, требовательно позвал:
– Тарзанка! Ты меня узнаешь, пес шелудивый?
– Чего это с оскорблениями, управляющий… или кто ты теперь? Я не пьяный пока, седне меня, скорее всего, не возьмет… Во, слышь, управа-бугор, сколько собралось порожняка, а мне хоть бы хны! – Козин побрякал пустыми бутылками. – Опрастываю, опрастываю, и ни в одном глазу.
– Еще раз спрашиваю: ты меня узнаешь, алкаш ненасытный?
– Я всех узнаю, кроме сучки моей мокрой.
– Тогда слушай внимательно. Будешь слушать?
– Ха-ха, валяй, Изотыч, че тебе остается.
– Семейные ваши неурядицы – это одна канитель и разборки, а государственные ценности, на которые ты сейчас покушаешься при свидетелях, – другое дело и общественно опасное. Свое изрубишь-расфуркаешь – тебе опосля наживать, замахнешься на государственное – не обессудь, примем меры. Понятно?
– Ха-ха-ха! Какие, интересно бы знать. Что за меры такие, когда я здесь, а ты там? Шутник ты у нас, Изотыч!
– Высадим эту затыку, Василий, окна со ставнями на раз вынесем, а тебя, кукла твоя на репу похожая, все одно достанем!
– Спробуй, я не против. Но тамбурок тесноватый, двоим просто не разминуться… Спробуй, если смелый такой.
– Говоришь, не пьяный, а язык спотыкается… Дурак ты, Васька! Ох, и дурак!
– Не твое дело, Вальку лучше пожалей напоследок, сучку. Мало ей Натальиного брата Витьки, сосунка в солдатских галифе завела.
Ухнул топор. Заскрежетала жесть.
– Слышь, Изотыч! Скоро доберусь до ее добра.
– Тарзанка!
– Доберусь!.. Доберусь!.. – орал Козин с придыхом и рубил, рубил замашисто что-то в гневе.
– Еще раз предупреждаю, Тарзанка, остановись!
– Доберусь… если взялся… Устрою ей кордебалет с поминками!
Пала на дверь Валюха. Заскреблась крашеными ногтями:
– Вася! Вася, миленький! Посадят же!
– Тебя, курву… давно… пора… посадить. У тебя все гири не клейменые… С каждого метра товара… четверть выгадаешь… Даже к сахару ведро с водой ставишь на ночь…
Утомился, видно, Васька, прилип к двери:
– Андриан! Изотыч, она плащ осенний сплавила Таисии на двадцатку дороже.
– Вас-ся, прости-ии!
– Сука! Потаскуха! Замри, чтоб голоса не слышно!
Снова замашисто заработал топорик: ух! ух!
– Все!.. Все!.. Спалю!.. Думаешь, ради твоего магазина я тут жил?.. Черта с два!.. Во мне чувства были к тебе… хоть и пил я сильно… Красотка-мамзель, с подолом на голове… С тоски я пил, понятно! С тоски над всеми куражился… А ты с геофизиком-дружком… В школе еще, не слепой был… Спряталась у меня за спиной и выкамаривала.
– Прости, миленький ты мой! С ума я сошла!
– С ума ты сошла от халявных денег, обвешивая и обмеривая бесстыдно на каждом шагу – сама мне любила хвалиться…
– Вас-ся-я, убей, не позорь! Глупости я болтала, больше выдумывала, тебе чтобы понравиться!.. Люди, не верьте, не верьте!
– А то никто не догадывался! Догадывались и помалкивали – так уж устроено ньонесь.
– Вася! Люди… Да как же дальше-то жить?
Человеческие трагедии не часто выворачиваются наизнанку и становятся всеобщим достоянием. Недавно еще казавшаяся всем стройной и горделивой, умеющей блеснуть нарядами и красой неписаной природной, Валюха была неузнаваема. Лицо ее, тонкобровое, в румянах и пудре, не было уже столь привлекательным и моложаво высокомерным, а было заплаканным и безумным. Волосы не лежали больше пышной белой шапкой, а свисали неровно подрезанными серо-соломенными охвостьями. Расплылась она как-то вся – обреченная на погибель и несмываемый позор. Ничто больше не выпячивало ее из сплотнившегося кубла тяжко вздыхающих и, должно быть, сочувствующих женщин, как выделяло раньше.
Шепот прошелся по толпе:
– С лица, никак, сменилась! Гля, гля, бабы, свело как!
– Окажись в таком переплете!
– Ну, знаете! Голову надо иметь на плечах и подолом поменьше мести, Накрасятся как на выставке… Господи, ну как можно!
– Мужики, принимайте меры! Что же вы, мужики!
Сползала Валюха на дверную приступку, билась головой о крашеные доски крылечка:
– Вася! Вася! Вася!
Вот что было надо бабенке, как тут поможешь?
– Пусти-ка, Изотыч, каша манна, ты как-то не по-моему разговор повел с обормотом. – Отстранив Андриана Изотовича, пилорамщик постучал кулаком по дверной обшивке: – Эй! Слышь, генерал на козе!
– Ну! Че те снова, Изотыч?
– Не-е, я это, Ветлугин.
– А-аа, чучело бородатое! Здорово, старовер!
– Я так не здороваюсь, погоди.
Савелий Игнатьевич приналег на дверь, обитую тонким железом, она затрещала, он откачнулся и с размаху высадил плечом. Выставив руку, медленно и внешне спокойно пошел в проем, как только что шел на кобеля во дворе Курдюмчика.
Дальнейшее произошло в одно мгновение, никто не был готов поспешить за ним. Но помощь пилорамщику не понадобилась. Вылетел на снег топор, и следом вверх тормашками вывалился виновник переполоха.
Савелий Игнатьевич появился следом. Брезгливо вытирал руки о подкладку дошки.
Тарзанка корчился, извивался, разевал рот с вставными зубами – в детстве, носясь по макушкам старых берез у клуба после нашумевшего фильма о Тарзане, Васька Козин сорвался, сломал руку и высадил с полдюжины зубов о барки для запряжки лошадей в пароконную бричку. Парень он был, как выражались старухи, баской, то есть ладный, фигуристый. Носил пышный русый чуб, пристроенный всегда над левым ухом. Любил расписные джемперы без рукавов и пестрые цветастые рубахи. Единственный в деревне к тому времени суживал брюки. Такой он лежал в центре толпы: разодетый как петух, в красных шерстяных носках. Рылся длинным носом в снегу и ревел на пределе отчаяния:
– Прибью, стерву! Все одно не жить ей, б… дюге!
Постояв над Тарзанкой, Савелий Игнатьевич раздвинул плотную, угрюмо затаившуюся толпу.
Глава шестая
1
Морозы не ослабевали, и провода гудели натужено, разноголосо: в деревне – тоньше и мягче, за фермой, на высоченных опорах высоковольтки – мажорнее, с громкими стылыми голосами и тихими подзванивающими подголосками, в которые врывались изредка с нахлестом ветра не то скучное волчье подскуливание, не то затяжной утомляющий гул. Хрустко-певуче, как сочная капуста под скорым ножом, хрумтел снег под санями и валенками. Над избами, улицами, перелесками за околицей висело белесое непроглядное марево. Ошубленная река курилась плотным зыбким туманом. Небеса осыпали деревню звездной колючей пыльцой, кружевными белыми бляшками. На карнизах, проводах и деревьях, над окнами изб, наполовину закрытых сугробами, нарастал пышный куржак.
Пустовала у обледенелого колодца с воротком присыпанная инеем горка. Попрятались воробушки, будто вымерли до единого беспутные псы, оставленные на произвол судьбы хозяевами, покинувшими деревню.
Тишь блаженная стояла после ветров новогодних и буранов. Болезненным призраком являлось, пропадая скоро в низовом тумане, радужное, в ярких разводьях солнце. Туманец вспыхивал безразмерным и блеклым искрящимся костерком, но солнце скатывалось за горизонт и, оголяя горизонт, туман приподнимался повыше.
Кругом белым-бело. И поля искристо-белые, и небо утомленно выцветшее в морозные январские ночи, вьются из труб толстые колышущиеся канаты подсиненной белизны, на которых деревня кажется накрепко подвешенной к белесо мертвому небу и раскачивающейся как на волшебных качелях. Стылая, онемевшая послепраздничная мертвятина. Все будто вымерло, ужалось, уснуло, накрытое белесым февральским холодом и звенящей в ушах пустотой – какая тут жизнь?
Привлекая внимание, дымы печные наводят на размышления больше всего. Уплывая и расползаясь, улетучиваются неспешно в неведомое. Лохматые, каждый по-своему. Загадочные, единственно знающие тайну и суть каждой семьи и каждого маевца. Столб к столбу и судьба к судьбе, накрепко пристегнувшие к божественным небесам невзрачные и кособокие избенки.
Время перестало спешить и тоже точно замерзло: минута разверзалась часом, час сутками.
Людей редко видно, еще реже слышно. Пробегут на работу, которая без продыху только на скотном дворе, силосных ямах, сеновале и в осиннике, где ставится пилорама, поспешая в сумерках или вовсе во тьме, возвращаются обратно к своим очагам. Шебаршат наволглой за день от мужицкого пота и задубевшей как жесть одежонкой.
Нето-нето в магазин прошествуют: шапка набекрень, сапожата поскрипывают. В гости из подворья в подворье перешагнут в том же ухарски осоловелом виде, и все – тишь, придавленная и сокрытая могучими суметами и молчаливо холодной космической невесомостью.
Лишь бабы с четырех утра и почти до полуночи на скотском дворе без продыху, да ребятишки успевают ухватить своей воли. Под вечер самые отчаянные из них огольцы вылетают на снегурочках за околицу, навстречу желтоглазым рыкающим тракторам, в спарках тянущим на тросах скирды сена или соломы. Цепляются, барахтаются, катятся с визгом.
На ферме, когда, опростав волокушу, тракторы уходят, разгораются пылкие сражения. Лазают невеликие настырные мужички по сену-соломе, кувыркаются, позабыв о морозе и строгих родительских наказах, роют потайные ходы, упиваются остывшим духом знойного лета. Скирды оседают, кренятся на бок, вызывая новый гвалт и восторги.
Но темнеет, деревенька погружается в стылую беспросветную ночь. Долгую и кошмарную, тоскливую в мужицком безделье: собственного скота мало, птица порезана заблаговременно, чтобы не соблазняться незаконной добычей корма, хрюкающее порося, по той же причине, лишь в тридевятом дворе.
Скучная жизнь, придавленная суметами. Электрический свет – достижение цивилизации – и то до полуночи.
Тускло-желто высвечиваясь окнами, блымала в сугробах засыпающая деревенька-бригада. Тешилась такими же белыми, как все вокруг, белыми-белыми снами-забудой…
2
Пилораму ставили за скотным двором в молодом осинничке. Возвели эстакаду с лебедкой для подачи бревен на распиловку, проложили рельсовый путь, залили фундамент под станину и выбухали выгребную ямину для опилок. Здесь теперь было самое оживленное место, все набегали посмотреть, как и что, скоро ли.
Не давая никому передыха, испытывая нескрываемое наслаждение от неостывающего внимания к собственной персоне, Савелий Игнатьевич крутился чертом.
– Оплата двойная, мужики, – напоминал с напором, если кто-то пытался возражать по поводу воскресной работы. – Неволить не имею права, но сроки поджимают, думаю, не подведем совхоз и Маевку.
Мужики, молодежь во главе с Васькой Горшковым и его младшими братьями Толькой и Семкой, следующими всюду за Васькой, как ординарцы, не подводили. Они лишь посмеивались по поводу этого крамольного «неволить не имею права», поскольку настырность пилорамщика во всем, что касалось стройки, была по душе, и заверения насчет повышенной оплаты не расходились с делом.
– Савка, тебе шибко к лицу командирство, полный генерал ты у нас по нынешним временам, – оседлав толстенное бревно, тюкая по нему легонько, гудел сквозь зубы Данилка.
– Сам догадался, али хто подсказал? – тужась и налегая на такое же толстенное бревно, стесанное с одного бока, спросил улыбчиво Савелий Игнатьевич.
Бревно скатилось с козел, мягко шлепнулось на снег.
– Сопишь громко, молодняк вон, Горшков с Тузиком сильно пужаешь. – Данилке по душе веселая работа, плотницкий топорик слушается его на удивление охотно, охряное лицо блестит, точно навощенное вазелином. – Как сопнешь, как всхрапнешь от натуги, так и оглядываемся.
– Зазря не оглядывайся.
– Как же! Вдруг команду на обед пропущу. У нас, бывших колхозников, на этот щщет сурьезно.
– Эту команду пропустишь-нет, а сучок лишний отхватить не мудрено – вертишься если.
– Го-го-го! – заливается весело Данилка. – Травма будет дак травма. Если суд не засудит, то уж баба моя… Ха-ха-ха, держись тогда, некрещеная богородица.
И еще кричал что-то в запале, не обращая внимания, кто вокруг: девки ли, бабы или обычная мелюзга, и нет вроде за эту веселую похабщину никакого осуждения. Лишь вспыхнет на миг какая-никакая деваха, услышав неприкрытое бесстыдство, потупит свой чистый взор.
Но из-за частых буранных заносов и по вине нерасторопных совхозных снабженцев случались напрочь пустые дни, и уж тогда мужицкое сквернословие звучало далеко не безобидно и куда изощреннее, затрагивая и боженьку и его боженят. Мат деревенский ведь как, одно дело для ухарства и пустого балагурства, когда в него не закладывается осатанелая злость, и он ограничивается ловкой игрой сально-крученых словечек, и вовсе другое тот, наполненный душевной болью, злобствующий до предела словесными загогулинами и непотребщиной, выдавливающей через ухо мозги. При таком повороте дела домой, изрядно намаявшись, чтобы удержать в рамках горячую мужицкую рать, Савелий Игнатьевич возвращался поздно. Сбрасывал старые валенки, вытянув огромные ноги в портянках и ослабев, усаживался безмолвно у печи, словно впитывая в себя весь печной жар, сжигающий постепенно горечь неудачного дня. Варвара, угадывая его состояние, льнула ненавязчиво, мягко, смеялась незнакомо-заливисто, будто жаворонок, взлетевший в небо после затяжного ненастья, звала за стол. И он скоро оттаивал, ее Савелий Игнатьевич, легонько отстраняясь, мол, еще надо бы заробить на ужин, уходил во двор, к зароду, чтобы надергать сена на следующий день, наколоть дров.
Дров требовалось много, особенно в субботу для бани. Сумев сорваться пораньше, но все равно в сумерках, Савелий Игнатьевич спешил, пока совсем не стемнело.
Звуки топора доносились глухо, укористо, не выдержав, Варвара скосилась на сына:
– Ну, че ты с книжкой да с книжкой! Шел бы, а, Лень? Может, помощь, какая нужна. Их в предбанник еще надо сносить и воды пока не наполную, сама не успела.
Отвечать не просто, не вяжется у него с отчимом, и парень бурчит неохотно:
– Он сам не хочет ни разговаривать по-человечески, ни чтобы рядом я был – не пробовал, что ли?
– Так вот не умеет впустую болтать и с другими не шибко разговорчив. Ты-то уже десятиклассник. Грамотный, сам постарайся с подходом. Че же он, хуже других или лодырь какой?
Сказать такое о Савелии Игнатьевиче не поворачивался язык, но и стелиться перед ним ни с того ни с сего желания немного.
Мать настаивала:
– Не кочевряжься-то шибко. Упрямится он! Ты губы дуешь, не так тебе все, а он целый час топором без перерыва. Будто не слышишь. С работы пришел, не с гулянки, поди, с бревнами намантулился, день лодыря не гонял… Ну, Леня, сынок!
Отказать невозможно. Неохотно поднявшись, Ленька вышел во двор, не проронив ни слова, начал молча сносить поленья в сенцы, занес пару оберемков посуше в избу, складывал в просторном предбаннике. Наколото было много, а отчим не прекращал настырной сердитой работы, словно вымещал на крепких березовых чурках скопившееся дневное зло. Он был крепок, по-мужицки устойчив, топор поднимал и опускал резко и сильно, добиваясь результата с первого удара по чурбаку, разваливая надвое. Его размашистой мужицкой силе, мужицкой надежности, о которых Ленька имел самое приблизительное представление и настоящего мужика у себя на подворье не помнит, можно было лишь позавидовать.
Вырвалось как-то само по себе:
– Там это, ужин стынет, мамка нервничает. Собираешься останавливаться или до утра будешь махаться.
Топор отчима впервые дал промашку, потянув его в сторону. Выровнявшись, вогнав новым легоньким замахом острое лезвие в уцелевший окоротыш, Савелий Игнатьевич мирно сказал:
– Дак че же, давай закругляться, черту подводить. Ударно поробил, не стыдно к столу садиться. Спасибо, што перенес, а то бы – хоть до утра… Да разошелся и разошелся на всю катушку – день-то прошел плохо.
– Людям нравится, – не удержался сказать Ленька.
– Што нравится? – не понял Савелий Игнатьевич.
– Ну, порядки ваши в работе. Строгость. И зря не шумите… как управляющий.
– Нашел што сравнить; нам до него далеко, Леонид. Это фигура!
– Я понимаю, но когда…
– Дак я и сказал, што фигура. На общей работе – одно, на балагурстве… Когда сам для себя – тут одна закавыка с печатью. А когда дом, где жена у печи самая настоящая, семья, тут, Леонид, знашь, как сердце стучит. Я долго к этому шел, ни на што не надеялся, а вот те и жменя пятаков на полный рупь…
– Не старый, че было не надеяться? – произнес торопливо Ленька, застигнутый неожиданной откровенностью отчима.
– Не старый как будто, а што за жисть за спиной? Души-то уж нет, жвачка верблюжья. Знашь, я тоже рос без отца, хотя и с отцами у многих не лучше. Вот што не пойму: ну нарожали нас отцы-матери, государство взялось вырастить, а растем-то мы сами себе. В подворотнях, в дружбе с Полкашками и Жучками. И кем вырастаем? У городских внешнее хоть присутствует. Кое-какой форс с лихостью, а у нас? У меня в городе не получилось, не смог.
– Не знаю, мы сейчас спорим, учитель физкультуры, войну прошел, по-настоящему деревенский, помогает, а в голове сплошная каша. И в деревне нет настоящего будущего, и в городе не знаешь, с чего начинать.