bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

– Нового я пока не слышал.

Манькевичи посмотрели на меня, словно изучая, не скрываю ли я что; мы приступили к еде. Известно про дедушку Манькевича то, что любил он сплетни, а в городе всегда хватает людей, что их носят, особенно, когда ожидают при той ловкости попить или поесть. Уже приступили к зразам, когда слуга объявил пана камергера.

Под этим титулом был известен нам старичок, назначенный ещё при Августе III, сегодня обедневший, живущий не известно чем в городе и играющий роль паразита. Он втиснулся во все дома, где его только как-нибудь принимали, забавлял рассказиками, чрезвычайно жадно ел, принимался за поручения, посылки, принимал даже маленькие подарки и должен был всю свою жизнь так служить людям. Будучи всем обязан саксонцам, ненавидел москалей, приписывая их интригам свержение с трона саксонской династии.

Старый камергер одевался, естественно, по-французски и, несмотря на возраст, был любезен с женщинами, болтал не очень по делу, но легко, много и так, что незнакомому человеку сразу мог вполне хорошим показаться.

Приём камергера в это время, хотя он в доме был достаточно близким гостем, имело своё значение. Он остановился на пороге, будто встревоженный тем, что застал ужин… но уже Манькевич тащил для него стул к столу и просил тарелку. Камергер, извиняясь, занял место. Он очень осторожно огляделся.

– А что же? – спросил Манькевич.

– Самая истинная правда, – пониженным голосом сказал камергер, – пусть болтают что хотят, но это так! Мадалинский пошёл на Млаву к прусской границе… в этом нет ни малейшего сомнения. – Alea jacta est!

Манькевич хлопнул в ладоши и схватился за голову, я же вскочил.

– Сядь, ради Бога распятого! – сказал старик. – Тихо, безрассудная голова, ни мру, мру! Москали теперь стены сверлят, дабы послушать… ни лицом, ни словом выдать не годиться.

Камергер продолжал дальше.

– Вокруг квартиры Игелстрёма формальный сеймик, казаки летают, бегают, вращаются… в окнах свет, несколько карет перед домом. В замке то же самое… Уже знают… думаю, что отправляют войска.

– Тогда только в Варшаве мы будем иметь, чем жить, – сказал Манькевич, – потому что ещё двадцатью днями ранее, когда ещё ничего не было, а уже арестовали Венгерского, Дзялынского и Серпиньского, что же теперь будет? Мы должны, как мыши, тулиться в норах, я и из дома не выхожу… Камергер очень усердно ел зразы.

– Нет сомнения, – начал он с ртом, полным соуса, – что надо быть чрезвычайно осторожным… шпионов как маку… За горожанами ходят, за военными, за каждым, что им кажется подозрительным.

– Остерегайся, друг мой, ради Христовых ран, – воскликнул Манькевич, – потому что, упаси Боже, пикнешь неосторожно словцо… и прицепятся к тебе, тогда ещё беды на мой дом притянешь… готовы и меня схватить… А ну! Дьявол не спит!

– Несомненно то, – поддакивал камергер, – что в доме Игелстрёма, в подземельях сидит уже несколько, другие говорят, более десятка особ… один Потоцкий даже.

– Извините, дедушка, – проговорил я, – я вовсе не думаю болтать, слова не скажу, но заранее должен то объявить, что если до чего-нибудь дойдёт, не буду последним.

Манькевич укусил свой кулак и дал мне знак молчать.

– Тихо, – отозвалась жена его.

Камергер посмотрел искоса. Я замолчал. Кроме этой новости о Мадалинском, прибывший имел много других для рассказа потихоньку и одни были страшней других.

– И не подлежит сомнению то, – добавил он, – что в городе готовятся к какому-то кошмару… Москали угрожают, что в пень нас вырежут… Собираются охранять арсенал, разоружить войско.

Я усмехнулся.

– Разве дались бы мы им так без сопротивления? – спросил я.

– А! Молчи же, прошу! – стуча о стол рукой, прервал старик. – Слуга ходит, слушает, может, у дверей, а ты голос подымаешь, как бы намеренно. Говорит дискурсивы сторожу, сторож – негодяй-шпион… это несомненно. По глазам его видно плохое… а дом погубить легко, могут всех в Сибирь вывезти.

Испуганный, я замолчал, давая себе слово, что рта не открою. Камергер всё время шептал, но с чрезвычайной осторожностью, и, когда слуга входил, тут же изменял разговор, возвращая его на богослужение у капуцинов.

Вечер прошёл на комментировании этих новостей и на всевозможных конъюнктурах… старики, увидев меня молчащим, разговорились широко, так что я неожиданно узнал много интересных для меня деталей, о которых вначале и понятия не имел.

Камергер и старик были отличными хранителями секретов в иммиграционной работе Костюшки, Потоцких и Коллонтая, знали о пребывании Заячка в Варшаве, которого Игельстрём выпустил из рук, о заговоре, распространяющемся по всему пространству старой Польши.

Манькевич был того мнения, что нужно было дать ему хорошенько созреть и что Мадалинский вырвался раньше времени так, что пропадёт и что вся работа пойдёт плохо, так как люди неподготовлены.

Камергер не разделял этого мнения.

– Ради Бога, или сейчас, или никогда, – сказал он, доедая кашу, которую хозяйка ему немилосердно накладывала на тарелку, – всё войско уже знает, что будет делать. Гражданам дали знать через доверенных людей; позже, если бы разоружили остатки солдат, восстанию было бы не на что опереться.

У нас, впрочем, как только есть время поразмыслить, оно уходит всё без толку.

Расстались поздно, а Манькевич на ночь ещё повторил мне, чтобы я был внимателен, так как на полк Дзалынский москали особенно имели око…

Чуть свет я был в наших казармах…

Здесь уже по лицам я узнал, что новость о Мадалинском не была фальшивой… Офицеры ходили неспокойные, шептались между собой, советовались с солдатами, происходило что-то таинственное и, видимо, готовились из ряда вон выходящие вещи. Как один из самых младших я был неопытен ещё, чтобы участвовать в совещаниях, потому что не очень бы знал, что и советовать, но из разговоров я убедился, что мне доверяют и рассчитывают на меня.

Казармы были окружены шпионами… нам необходимо было иметь чрезвычайную бдительность, дабы не выдать, что мы уже что-то знали и к чему-то готовились.

На улицах в этот день поражал особенный вид, люди силились явно на то, чтобы не показать по себе, что вышли из порядка повседневной жизни, а движения их, взгляды, походка… всё выдавало, что произошло что-то необычное и охватило умы… Около Игельстрёма движение было совсем не тайным, адъютанты летали, посланцы ходили к замку, от короля приезжали генералы, прибыл гетман и сидел час… Из ратуши стянули урядников.

С каждым днём росло то беспокойство москалей, которые, однако, для маскировки, проходили через город с музыкой, муштровали себя, конно плясали по улицам…

Через несколько дней потом начали поговаривать о новых арестах, говорили даже о таких, которые до следствия не дошли. Какие-то имена ранее незнакомых людей кружились из уст в уста: Алоэ, ксендза Маера, Капостаса, Килинского…

Манькевич, видимо, не хотел при мне разбалтывать, потому что боялся моего юношеского пыла… умирал от страха вместе с любопытством, что же будет.

Так дожили мы до последних дней марта… с каждым днём жесточайшая полиция, надзор, шпионы делали жизнь невыносимой.

* * *

Несмотря на эти чрезвычайные меры предосторожности, чтобы Варшава не узнала ни о судьбе Мадалинского, ни о том, что делалось в стране, несмотря на то, что каждого приезжающего перетрясали на перекрёстках и брали на пытки… что по городам публичных уст никто раскрыть не осмеливался, акт краковского восстания дня 24 марта несколькими днями позже уже был известен в Варшаве…

Кто не знал бы о том, мог догадаться по лицам горожан… облики осветились… прояснились лица…

Манькевич целый день ходил по комнате, погружённый в мысли. Не зная, получил ли он уже информацию, с утра я прибежал к нему из казарм и шепнул ему на ухо:

– Генерал Костюшко в Кракове! Объявлено народное восстание… Люди с косами, горожане, евреи толпами собираются в войска!

– Цыц! Молчал бы, – сказал старик, – я знаю, но держи язык за зубами! Всё знаю, кто тебе поведал?

– Весь город, войско, народ знал, все…

– И что же? – спросил старый.

– Посмотрите через окно, тогда на лицах прочтёте, что они думают…

– А да! Это разумно! Это мило, – начал пилить старичок, – напиши себе на лбу большими буквами, чтобы москали прочли, что вы думаете, и знали, что делать…

– Что они нам сделают, – сказал я, – их горсть, а нас будет множество.

Он пожал мне руку…

Мне уже трудно было усидеть на месте, побежал в казармы…

Нужно было видеть нетерпение солдат и офицеров… едва спокойно в городе могли усидеть…

Вечером в театре объявили «Краковчан и горцев»…

Пьесе достаточно было одного названия «Краковчанин», чтобы стянулись толпы.

Мы также узнали, что Игельстрём, прочитав афиши, немедленно послал, дабы пьесу запретить, и что маршалек Мошинский по просьбе Богуславского поехал сам к генералу осведомить его, что пьеса была самая невинная на свете, а приказ без надобности раздражил бы…

Афиши утром поздирали, пополудни снова показались те, кто только имел грош в кармане; бежали в театр. Зала была переполненной, напиханной, набитой, словно для насмешки, в оркестре поместили военную российскую музыку, которой собирались аккомпанировать.

По правде говоря, из высшего света мало кто был в театре в этот день, но горожан, купцов, молодёжи, военных толпы. Когда русская музыка заиграла краковяк, а пары, одетые по-краковски, показались на сцене, и, танцующие, начали напевать, театр чуть не рухнул от аплодисментов. Необычайное восхищение объяло всех, смеялись и плакали. Актёры, повторяя самые невинные строфы песенки, умели им придать такое значение, что эти краковчане изображали нам не то, чем были на сцене, но тот краковский люд, что в те минуты с Костюшкой шёл под Рацлавицы… Само название Кракова было как бы тайным девизом, люди, неизвестные друг другу, вполне повторяли его потихоньку, пожимая руки.

Было видно, что от одного чувства вздрагивали все эти груди. Улыбка мелькала на устах, слёзы появлялись на глазах, руки горели.

Я посмотрел на залу, вся была одинаковой, запал охватил ложи, партер, парадиз… стиснутая толпа… Кое-где только бледное лицо, по-видимому, иностранца, встревоженного, смутившегося, выдавало, что он понял немой язык тех, что его окружали.

Словечком никто не выявлял себя, но наименее внимательный прочитал бы по глазам тех людей, чем была переполнена их грудь. Играла послушная российская музыка и так чудесно, словно знала, что сегодня значили краковчане.

Несколькими днями ранее и я был вовлечён в приготовления. Я не знал, по правде говоря, ни часов, ни срока, но о том, что в Варшаве что-то готовилось, я имел ведомость, потому что меня пару раз использовали для передачи нескольких слов, не очень понятных, мастеру Килинскому, именно тому самому, подозревая которого, Игельстрём вызвал к себе и, поговорив с ним, свободно отпустил.

Стоя в театре в партере, в нескольких шагах от себя я заметил моего пана мастера, который вытирал глаза…

Мужчина прекрасной фигуры, очень красивого лица, имел, скорее, физиономию шляхтича, чем ремесленника. Густые усы, подбритая голова, выражение мужества и энергии мимовольно обращали на него глаза… Мы посмотрели друг на друга, Килинский дал мне знак, словно после театра хотел говорить со мной. Всё это представление опьянило нас, выходя, мы очутились вместе. Пока толпа, выплывающая из театра, нас окружала, мы не говорили ничего, только в Старом городе, где уже было свободней, Килинский задержался.

– Мой поручик, – сказал он, – уж я вам, дзялынчикам верю, как самому себе… нечего хлопок для тебя накручивать. Время платит, время тратит. Может любой момент прийти такой, что и мы им краковяк сыграем… Ха! Ха!… Нужно, чтобы всё было подготовлено, а эти, милостивый государь, так стерегут нас, что двинуться нельзя… Постоянно необходимы коммуникации между нами… а тут шпионы нам на пятки наступают…

– Поэтому, что же, уважаемый гражданин? О чём речь? – спросил я. – Завтра готов к услугам.

– Это я знаю, – отпарировал Килинский, – но дело в том, чтобы они не догадывались и чтобы их обмануть… Если из вас кого схватят, хотя бы пана благодетеля, провал – рук и палашей не будет слишком много, – задумался пан Килинский и рассмеялся.

– Только, дорогой поручик, не думай, – добавил он, – чтобы плохо воспользоваться тем, что я должен тебя познакомить с красивой девушкой.

От этих слов я остолбенел.

– Что же это значит? – спросил я.

– А так! Ты бы не рад, хотя два раза в день на свидание ходить? Москали этим не возмутятся, не удивятся, а, как ко мне один раз придёшь… в карцер нас запихнут.

Я стоял молчащий, ибо ещё не мог понять, чем это закончится… Мы неторопливо шли дальше… Килинский тихо говорил.

– Нужно, дорогой поручик, все пружины использовать… а наши женщины мужественные сердца имеют. Я вас представлю той, которая носит приказы и бумаги и в которой я настолько уверен, как в себе. Что же было делать, и бабы должны служить родине. Только, ваша милость, не влюбляйся, потому что это напрасно… это дикарка и не для романов.

Чрезвычайно заинтересованный, смешанный, шёл я за Килинским. Мы остановились на рынке Старого города… Перед нами была узкая каменичка, над воротами которой висела уздечка. Килинский пошёл прямо на тёмную лестницу, я за ним. Взобрались мы так наощупь на пятый этаж.

Постучав два раз в дверь, мастер подождал, пока изнутри не отворилось маленькое окошко; голос спросил:

– А кто там?

– Это я, пани мастерова… – он шепнул тихо фамилию.

Впущенные внутрь, мы вошли в переднюю, где уже сильно чувствовался запах шкур… Женщина, которая нам отворила, немолодая, тучная, высокого роста, на приветствие Килинского: «Слава Иисусу Христу», ответила набожно, но, увидев меня за ним, по-видимому, смешалась. Мы вошли.

– Есть Юта? – спросил Килинский тихо.

Женщина, прежде чем собралась ответить, бросила взгляд на меня, мастер её понял.

– Он тут нужен! – шепнул он.

– Ни к месту! Ни к месту! – ответила старуха. – Зачем молодых людей приводить.

– Чтобы не подразумевали, для чего приходят, госпожа моя, – начал Килинский. – Пусть люди думают (он рассмеялся), что для красивых глаз Юты.

В эту минуту на пороге другой комнаты показалась женщина, я угадал в ней ту, о которой была речь. Я воображал себе молодую красивую девушку, но такого образа, какой мне представился, в целом ожидать не мог.

Описать лицо и фигуру женщины чрезвычайно трудно, нет подходящих красок и слов… которые вконец говорить перестали.

Не буду также стараться над образом панны Юты Ваверской, потому что обрисовать его не сумею. Эта была девушка, быть может, лет двадцати, высокого роста, с гордо поднятой головкой, личиком на вид не имеющим в себе ничего необычного, с большими голубыми глазами и светлыми косами. Выражение говорило больше, нежели черты, хотя те были чистые и красивые. Редко лицо женщины имеет такой признак энергии, отваги и гордости, какими отличались черты Юты. Она присматривалась, кивнув головой Килинскому, ко мне, несчастному, стоящему, словно у позорного столба и, казалось, что она мерила и оценивала меня, что я мог стоить.

Её губы в итоге сжались с некоторым знаком недовольства, сложила руки на груди и стояла молчащая.

– Идём дальше, – сказал Килинский.

Шли мы тогда через другую комнату, которая была рабочим местом шорника, большая и просторная, а потом через разновидность кухоньки в более достойную третью, в которой пани Ваверская показала нам табуреты с видимым беспокойством и плохим настроением. Юта стояла немного поодаль.

– Не гневайтесь, не гневайтесь, моя добродетельница, – произнёс Килинский. – Поручик Сируц, которого я привёл к вам, рекомендованный мне, хороший, никаким легкомысленным парнем не является, честный ребёнок. Чем же он вам навредит, когда иногда придёт и слово принесёт, которое Юта отдаст туда, куда следует?

– Но, не оскорбив поручика, – начала старая Ваверская, – пусть это будет без травмы, вы могли также выбрать постарше… Э! Прекрасная вещь, как тут мундиры к нам зачастят… и люди про Юту болтать будут, – она махнула рукой. – Э! Э! – повторила.

– Но, моя пани мастерова, – возразил Килинский, – нам это нужно, чтобы его заподозрили, что влюбился по уши.

Он рассмеялся, но ни Юта, ни мать не дали себя этим развеселить. Скорее, лицо девушки приобретало суровое и всё более дикое выражение.

– Вы могли бы также подобрать постарше, – докинула Ваверская.

Посмотрев на мать, на Килинского и на меня, после размышления, Юта наконец сказала звучным и спокойным голосом:

– Пускай же матушка этим не терзает себя, – сказала она, – в такое время нечего думать о себе, когда тут родину нужно спасать. Пусть люди там плетут что хотят, пан поручик принесёт, что нужно, а я отнесу, куда следует. Раз уж комедия – нужно играть… так играть, чтобы москалей одурачить. Я не много забочусь, что скажут люди.

Ваверская пожала плечами.

– За Юту я вовсе не боюсь, – добавила она, похлопывая её по плечу, – ей голову сбаламутить нелегко, а поклонников коротко и узловато выпроводит.

Пусть бы там кто-нибудь решился, зачем попадать на людские языки.

– Моя мастерова, рассудите-ка, в чём тут дело, – сказал мастер, – нам ни одному не двинуться с тем, чтобы не иметь за собой шпиона… на Юту никто внимания обращать не будет… это необходимость… или мы спасём родину в этот период, или она погибла.

Юта живо прервала:

– Мне нечего сказать, что нужно – то нужно, пусть поручик приходит! Всё-таки однажды мы от москалей должны избавиться.

– И надеемся, что это наступит, – усмехнулся Килинский. – Но тут беспрестанно между войском и нами необходимо поддерживать связь… Как? Не знаю. Только скрываясь и мотаясь так, чтобы ничего не узнали.

Ваверская молчала, вздохнула.

– Но вы думаете, пане мастер, – сказала она, – что мне родина менее дорога, чем вам, и что я колебалась бы отдать за неё жизнь, как покойный мой Серафим. Пане, почти его душу, однако, не кто-нибудь, а я воспитала Юту, что имеет такое великое сердце, а ну, жаль ребёнка…

– А что ему будет? – спросил Килинский. – Уж поручик уважать её сумеет…

Затем пришло время и мне отозваться, а мне уже было жаль, что какой-то такой недоверчивый приём застал.

– Пани благодетельница, – сказал я вежливо, – мне очень больно, что, будучи использован в публичном деле, от которого не годиться отказываться, не могу поменяться моей обязанностью с кем-нибудь иным, чтобы не быть вам навязчивым; но могу заверить, что я воспитан в религиозном доме и никакого легкомыслия в жизни не допустил. Тем меньше можно меня подозревать в нём, когда речь идёт о таком деле, как наше… было бы криминалом… о чём другом думать, как о нём…

Юта приглядывалась ко мне и внимательно слушала, когда я говорил – моё слово попало ей в сердце…

– Ну, довольно, довольно, обо мне тоже речь, да бросьте, матушка… Я уже принялась носить сумки для пуль, бумаги и пароли… нужно выдержать до конца!

Её глаза зажглись как бы внутренним огнём…

– Отца моего убили русские! – прибавила она. – Пусть же я, слабая, хоть таким способом за него отомщу… Если бы и умереть пришлось!

В её глазах стояли слёзы, Ваверская их также вытерла фартуком. Килинский крутил усы.

– Ну, пане поручик, – сказал он, не допуская, чтобы дольше поплакали, – шутка шуткой… будешь первый раз в жизни выставлен под огонь неприятельских батарей, потому что глаза Юты… это хуже пушек… не дай же убить себя! Держись крепко…

Юта с каким-то сожалением посмотрела на меня сверху, я покраснел, не отвечая ничего… Мы встали со стульев, прощаясь с молчащей хозяйкой и красивой девушкой, которая только у вторых дверей, отвлечённая, кивнула мне головкой. Заспанного слугу достали с печи, чтобы осветил нам на лестнице.

Мы вышли на рынок. Килинский по молчанию и физиономии должен был догадаться, что я был в плохом настроении и не очень доволен – он взял меня тогда под руку.

– Ну, ну, – сказал он шутливо, – когда ты должен бы меня благодарить, что тебе так усластил служение родине, ты делаешь мне кислую мину, поручик.

Пан мастер был шутником и великим бабником.

– На вашем месте, в вашем возрасте, друг мой, я имел бы себе за счастье пару раз в день смотреть в глаза такой красивой панне… хотя бы без дальнейших последствий! А должен вам добавить, что так же, как она красива, она мужественна и степенна, почти скажу, героиня… То правда, что покойный Серафин Ваверский погиб от москалей… зарубили его… самым невинным образом… но дочка также… это полька, пане, какой поискать. Уж за то не ручаюсь, чтобы карабина не взяла. Она тут почти также деятельна, как я, и умеет отлично за себя постоять… и пройдёт везде.

Эти слова Килинского, брошенные при прощании, сильно меня удивили и пробудили интерес.

Я насмотрелся, хоть молодой, что в высшем обществе наши женщины в политических интригах были очень деятельны, и весьма разгорячился – но в том классе, к которому принадлежала Юта, я не допускал ни чувства патриотизма, ни возможности служить делам страны.

Несмотря на то, что я себе как можно торжественней поклялся не думать о красивой девушке, не смотреть на неё, от её образа не мог избавиться всю ночь… Она стояла перед моими глазами с тем суровым лицом, с огненными глазами, словно гневная, вдохновлённая и страшная, а, несмотря на это, притягивающая дивной красотой, которой я понять не мог. Ничего в ней не было женского, обаятельного, ничего мягкого, однако, имела для меня тем более особенное очарование, что ей его ни окружение, ни одежда, ни речь придать не могли. Дочка шорника, скромно одетая, без старания и элегантности, с личиком, каких встречается тысячи; я презрительно отпихнул впечатление, какое она произвела на меня, а избавиться от него не умел… Естественно об этом всём приключении никто дома от меня ничего не узнал, я избегал разговора с Марикевичем, потому что он всё больше тревожился. Он не знал, что делалось в городе, но должен был приготовиться, догадаться.

* * *

Месяц апрель начался для нас ежедневно возрастающей горячкой.

Облик Варшавы каждый день изменялся, слепой бы, пожалуй, не увидел, что тут готовились к решительному шагу.

Игельстрем действительно имел отличные рапорты о состоянии умов, но никогда, по видимому, не допускал, чтобы в столице могло дойти до сражения.

Послал за подкреплением, опасаясь больше восстания и Костюшки, чем самой Варшавы. Здесь ежедневно кого-то арестовывали, осторожность была чрезвычайная; король, гетман и вся замковая партия действовала по умыслу генерала и с ним держалась…

Ни для кого не было тайны, что в Великую неделю, пользуясь тем, что народ должен был быть при могилах и в костёлах, хотели захватить арсенал и разоружить польское войско.

Ожаровский согласился на это.

Генерал Тиховский, который был при нём адъютантом и начальником штаба, принадлежал к союзу, через него нашим всё было известно… Русских в Варшаве было от семи до десяти тысяч, польского войска, разбитого, разделённого, рассеянного по казарам и на Праге чуть больше двух тысяч.

Мы, однако, рассчитывали на мещан, которых арсенал должен был вооружить.

Сразу на следующий день меня послали к Юте с бумагой, которую она должна была отнести на Прагу.

Я постучал в дверь, а, так как в первых двух комнатках было полно челяди за работой, я пошёл с ней аж в третью, причём сообразительная Юта, видно, чтобы не дать заподозрить, что пришёл с чем-то важным, смеялась и шутила, что меня очень смущало. Я чувствовал, что плохо играл свою роль.

Я шёл за ней, вынуждая себя к улыбке… а в сердце мне как-то горько было.

Пришла мать, прося меня на кофе, которое сразу сама начала готовить. Мы отступили в глубь окна и тут, незначительно оглядываясь, чтобы не заметила челядь, я вручил ей бумагу, которую она поспешно спрятала.

В первый раз я увидел её днём… она показалась мне гораздо более красивой, чем вчера… Кожу имела дивно белую и нежную, прекрасные лазурные глаза, высокий лоб и тёмные ресницы; когда она опускала веки, они ложились шёлковой бахромой… Благородное выражение лица в простой девушке удивляло. Я присматривался к ней с дрожью, она ко мне с равнодушным интересом. Несколькими словами мы потихоньку перемолвились.

Несомненно для того чтобы сбить с толку челядь в другой комнате, двери которой были открыты, она разговаривала со мной весело и смеясь… Однако чувствовалось, что эта веселость была сделана специально. Мать также для обмана людей принимала меня как кавалера…

Не было тогда ничего такого удивительного, чтобы шляхтич, офицер, старался о дочке богатого ремесленника и мещанина, имеющего дом и капиталик, как Ваверский. Женилось много, особенно, когда панна была красивой и хорошо образованной.

Я специально просидел там какое-то время, чтобы кому-то не показалось, что я как на огонь прилетел. Юта села напротив меня, опёршись на руку… но принужденный разговор не шёл. Она только с интересом ко мне присматривалась и вовсе не скрывая того, что хотела лучше узнать наречённого ей юнца.

На страницу:
2 из 8