Полная версия
Плод воображения
Он зевнул во весь рот, едва не вывихнув челюсть, и поплелся к ближайшему дому искать розетку, чтобы вскипятить воды для утреннего кофе. Но с полдороги вернулся, скопировал диск на ноутбук и спрятал находку в нагрудном кармане.
23. Лада знакомится с Параходом
Ей удалось поспать в общей сложности не более трех часов, и чувствовала она себя соответственно. Сильнодействующие болеутоляющие и снотворные препараты, которых не было в свободной продаже, если и сильнодействовали, то не на нее. Она забывалась тяжелым сном только от предельной усталости, но боль в конце концов пробивалась и туда, под черный панцирь бессознательности, и начинала крутить свое кино: сначала в виде кошмаров, затем на границе бреда и яви, уродуя самые простые ощущения всё более грубым инструментом – иглой, скальпелем, бритвой, секатором…
Под утро ей приснился ее последний любовник, которого она бросила на пике их отношений, потому что знала: дальше всё покатится по наклонной, дальше будет только хуже. И дело было не в нем; дело было в ней. Следовало признать: чернота, растущая внутри нее, сильнее любви и здравого смысла. И что бы там ни твердили здоровые поэты, есть боль, которая сильнее любви, время сильнее любви и, конечно, смерть сильнее любви. Всё остальное – приятное самообольщение. А на это у нее уже не оставалось времени. Но во сне она себя не контролировала, и сон был хорошим, в нем не было времени и болезни, а было только бесконечное утро, чистый свет, голубой снег за окнами, тишина и любимый человек рядом…
Тем тяжелее оказалось пробуждение. Лада открыла глаза и, задыхаясь от навалившейся боли, не сразу поняла, где находится. Некоторые специфические запахи не выветрились и за десяток лет, и ей почудилось, что это снова больница. Дерьмовее не придумаешь. Она лежала в огромной одиночной палате с благостными фресками на стенах и частично разбитыми витражами в высоких узких проемах. Сквозь них и проникал свет.
Потом она вспомнила всё: дурацкий проект, церковь, несчастную женщину по имени Елизавета, у которой была страшная, прямо-таки трагическая проблема – муж трахал ее в задницу, когда ей этого не хотелось. Лада решила бы эту проблему за несколько секунд (если предположить, что проблема вообще возникла бы), но не следовало мерить других людей на свой аршин, это она давно усвоила. А кроме того, с некоторых пор у нее появилась новая роль: она больше не принадлежала себе; она вручила свою жизнь одному из этих недоумков, потому что не знала, что делать с жалкими остатками времени и сил. Только дать попользоваться другому, раз уж нашелся клиент на такое фуфло.
Как ни странно, после этого ей действительно стало немного легче – совсем чуть-чуть, но всё же. Вот, например, вчера она получила задание. Обретение зависимости сопровождалось незнакомыми ощущениями; Лада уже и забыла, когда в последний раз с ней случалось подобное – наверное, в школе. И появилась дохленькая надежда, что теперь кто-то будет решать за нее, думать за нее, выбирать за нее, растягивать и сжимать ее время – а ей останется только слепо подчиняться и действовать, выполняя чужие приказы, – желательно без единой мысли в голове, без воспоминаний вроде сегодняшнего, без сожалений о чем-либо и без жалости к себе.
* * *Церковь была электрифицирована куда лучше, чем, например, ее дом на берегу озера Лаго-Маджоре (там, в Швейцарии, несколькими годами раньше ей казалось, что поиграть в старину будет забавно). И, самое главное, скрытая проводка осталась нетронутой.
В одноэтажном строении на задах церковного двора Лада обнаружила действующий душ с автономным водоснабжением. Смыв пот тяжелой ночи, она почувствовала себя немного бодрее, хотя дождевая вода имела легкий запашок.
На обратном пути она заметила крест в зарослях, почти полностью утаивших могилу какого-то иерарха. Раздвинув ветки, Лада прочла надпись на замшелом могильном камне:
Мы погреблись с Ним крещением в смерть,
дабы, как Христос воскрес из мертвых славою Отца,
так и нам ходить в обновленной жизни[1].
Она задумалась, как будет ходить еще в этой жизни, – до отеля путь неблизкий, а таксистов что-то не видно. Ничего, как-нибудь доползет…
Лада поднялась на балкон и заварила травяной чай. Выпила его стоя возле перил, наблюдая все оттенки утреннего тумана – от лилового до седого, – пока тот не растворился без следа. Если не считать птиц, город выглядел безусловно и окончательно мертвым. И зачем только они, собравшиеся здесь жалкие клоуны, пытались оживить его своим присутствием?
Лада сунула руку под халат и осторожно потрогала свое тело. В нескольких местах вяло шевелилась боль – вполне терпимая по сравнению с той, что одолевала ночью. Кожа казалась бумажной, выпирали ребра, а такую грудь она носила, по ощущениям, лет в пятнадцать. Это была легкость гербария, в которой уже угадывалась летучесть пепла…
Пора. Она надела джинсы, рубашку, туфли на низком каблуке. Всё дорогое, добротное, немного свободное – вот что значит сделано в свободном мире… Лада взяла небольшую, но вместительную кожаную сумку, в которую положила лекарства, полулитровую пластиковую бутылку с водой, плитку черного шоколада, пачку сигарет, зажигалку, цифровой диктофон, набор отмычек, изготовленных одним из лучших мастеров своего дела, швейцарский складной нож, фонендоскоп и катушку скотча.
Она привезла с собой еще кое-что, с чем не хотелось бы расставаться преждевременно. Судя по заданию, которое она получила, опасалась она не зря. Побродив по церкви, Лада не нашла подходящего места для хранения багажа и в конце концов спрятала дорожную сумку в кустах за могильным камнем иерарха.
* * *Первые полчаса пути показались ей сносными. Но потом она лишилась сил так стремительно, как будто преодолела километров двадцать и этот промежуток начисто стерся из памяти. Пару сотен метров Лада тащилась, стиснув зубы, пока всё не поплыло перед глазами и она не поняла, что вот-вот рухнет на асфальт.
Она действительно не запомнила, как добралась до ближайшей скамейки, и начала снова осознавать себя лишь тогда, когда почувствовала, что кто-то брызгает ей водой в лицо. Она вслепую взяла бутылку из чьей-то руки, сделала пару глотков, поняла, что кто-то рылся у нее в сумке, и, возмущенная этим, окончательно пришла в себя.
В ее прояснившемся, но всё еще слегка размытом по краям поле зрения нарисовался старый хиппи – квадратный метр вытертой до невозможной ветхости джинсы и черная футболка с белой надписью «Иисус тоже любит это дело». Буква «д» была зачеркнута, и поверх намалевана жирная красная «т». Он стоял перед ней, внимательно смотрел на нее и теребил седую бороду. Был он не босиком, а в тяжелых тупоносых ботинках – видимо, с поправкой на страну.
Она постаралась улыбнуться (как-никак он оказывал ей помощь):
– Спасибо, я в порядке.
Он медленно кивнул, явно сомневаясь в том, что она в порядке. Да и сама Лада, честно говоря, испытывала почти неодолимое желание лечь. Но это было не в ее правилах, ведь она уже ввязалась в игру.
Видя, что она по крайней мере не свалится со скамейки в ближайшие пять минут, он уселся с нею рядом. Она почуяла запах немытого тела, однако это не вызвало у нее отвращения. Может, дело было в изменившейся самооценке – к тому времени она уже остро осознавала собственную ущербность. А может, причина была в чем-то неуловимом, что передавалось сродни запаху и не подчинялось никакой логике, даже женской.
– Сколько они тебе давали? – спросил старый хиппи.
Вопрос не нуждался в уточнении. Зачем говорить «гребаные врачи»? «Они» – хорошая замена. Он произнес это так, словно был совершенно уверен, что она его поймет правильно. И она действительно поняла сразу; более того, она вдруг почувствовала своим больным нутром, что ему известно многое, даже то, чего никогда не было и не будет сказано вслух. Вопрос, откуда известно, был не таким уж существенным. Может, Елизавета растрепала, но это казалось маловероятным и не объясняло «утечку» сведений, которых Лада не сообщала никому.
– Три месяца.
– Больше, – сказал он. – Ты продержишься дольше. Они кое-чего не учли.
С его стороны это явно не было попыткой сказать что-нибудь вдохновляющее.
– Как вас зовут?
– Параход, мне так привычнее. Можешь на «ты».
– Пароход?
– Па-ра-ход. Через «а».
– Поняла. Вроде как «парапсихолог».
Он пожал плечами, мол, обсуждать тут нечего.
– Идти сможешь?
– Смогу.
– Вряд ли, я же чую. Дай-ка…
Он положил руку ей на грудь таким естественным жестом, будто собирался приласкать любимую кошку.
В первое мгновение Лада подалась назад, но этому помешала спинка скамейки, а в следующую секунду у нее на губах засохло готовое сорваться матерное словечко. Дело было в ошеломительной быстроте, с которой ей передалось облегчение, как будто этот Параход взвалил на себя часть ее тяжести. Не снял, нет – она и не надеялась на невозможное, – но к ней вдруг пришло понимание, установившееся без единого слова и едва ли не более важное, чем преодоление боли. Впервые на ее памяти в мужском прикосновении не было ничего сексуального. А если и было, то ровно в такой степени, в какой она сама еще считала себя женщиной, способной нравиться и вызывать желание… или отвращение – если бы ей вдруг взбрело в голову снять одежду перед мужчиной.
Часть скопившейся внутри нее черноты, подобно отравленному соку, всасывалась в его руку, совершала круг обращения, проходя через его нервы, кишки, кровеносные сосуды, мозг, сердце и еще один, главный фильтр, который невозможно было бы обнаружить ни при каком, сколь угодно тщательном, вскрытии. Затем чернота возвращалась – неминуемо возвращалась, потому что это была ее чернота; нельзя было отдать ее другому даже в том случае, если бы этот другой проявил готовность к экстатическому самопожертвованию (а Параход ничего подобного делать, конечно, не собирался, да и был не способен), – но концентрация медленной смерти в этой зловещей субстанции была намного ниже первоначальной. Разреженная и разбавленная какой-то безвкусной водицей, каким-то безразличным к существованию элементом, субстанция текла в ее жилах подобно остывшей крови, и теперь не так страшно было умирать, ждать смерти… и гораздо проще смириться с постоянной болью.
Когда очередной цикл завершился (вероятно, фильтр забился до отказа), Параход отнял руку. Его лицо посерело и покрылось бисером холодного грязного пота. Лада повернула голову, чтобы посмотреть на него, – сейчас рядом с ней сидел человек лет на десять старше того, который всего пять минут назад спросил, сколько времени ей давали.
Он улыбнулся, и морщины возле глаз стали глубже.
– Теперь сможешь. – Голос Парахода звучал сипло, и она протянула ему бутылку с водой.
Он сделал глоток, и тут его словно ударили в солнечное сплетение. Спазм был таким сильным, что он не смог бы соблюсти приличия, даже если бы захотел.
Его скрутило и одновременно вывернуло; вода из глотки выплеснулась на асфальт. Прежде чем лужа сделалась просто темным пятном, Лада успела заметить, что жидкость была грязно-коричневого цвета. Как моча с кровью. Только хуже.
Параход отдышался и только после этого сумел нормально напиться.
– Спасибо… – начала она благодарить, посчитав момент подходящим, но он покачал головой. Говорить он всё еще мог с трудом, и его речь звучала отрывисто:
– Да не за что… Тут благотворительностью и не пахнет. Назовем это сделкой. Когда-нибудь сочтемся… и я, кажется, знаю когда.
– Ладно. Так даже проще.
– Вот именно. В твоем положении лучше не усложнять.
Его прямота, как и раньше, могла показаться жестокой, но не Ладе. Предрассудки, ложь во благо, лицемерное сочувствие, желание казаться лучше или хуже, вообще желание казаться – всё это было настолько несущественным, что рядом с Параходом она чувствовала себя почти так же свободно, как в одиночестве. Дьявольски странное ощущение. Ничего общего с дружбой, любовью или хотя бы симпатией. Но и это уже не имело особого значения – Лада действительно не могла позволить себе роскошь что-либо усложнять.
– Ну, мне пора. – Она встала и убедилась, что достаточно устойчиво держится на ногах, а мир не делает попыток превратиться в карусель. – Тебе не нужно в отель?
– В отель? Нет. – Он всё еще выглядел преждевременно состарившимся. – У меня другое задание.
24. Соня рассматривает картины
Она озадаченно рассматривала картины, найденные ею в просторной и очень светлой мастерской на втором этаже особняка. Собственно, картин было две, и они, в отличие от других, вставленных в рамы и развешенных по всему дому, оказались незаконченными. Художник явно не пользовался популярностью даже среди мародеров. Правда, был и другой вариант: он мог остаться здесь после исхода, продолжать творить «для души» и умереть от нескольких причин на выбор – старость, болезнь, «неприемлемые воздействия»… При мысли о том, что где-нибудь в доме или поблизости может находиться мертвец, Соня поежилась. Она не боялась мертвецов (обычно ей делали гадости живые); так действовало на нее одиночество – можно сказать, изоляция.
Незаконченность этих двух полотен выражалась скорее в отсутствии рам и лакового слоя, нежели в самой живописи. А вот отсутствие рта у мужчины, изображенного на портрете (возможно, автопортрете), нельзя было, на взгляд дилетанта, к каковым Соня относила и себя, считать признаком незаконченности: даже дилетанту ясно, что никто не дописывает рот отдельно и после всего остального, тем более что «остальное» было прописано в высшей степени тщательно, с чрезмерным педантизмом любителя, взявшего кисти в руки слишком поздно, чтобы обрести подлинную легкость. При этом не скажешь, что рот замалеван; она специально присмотрелась – тот же характер мазка, те же цветовые отношения. В общем, портрет генетического урода, неизвестно как дотянувшего до зрелого возраста. Может (фантазировала Соня), его питали через трубочку, вставленную непосредственно в горло. Она даже опустила взгляд на шею бедняги, потом все-таки заставила себя улыбнуться. Да, подруга, с такими мыслями ты скоро дойдешь до ручки…
А если посмотреть с другой стороны (не на подрамник, нет): метафора существования в принципиальной изоляции, непонятости (вот и она не поняла), некоммуникабельности, тотального отчуждения, врожденной немоты, бесполезности любых и всяких слов, невозможности выразить происходящее, молчаливое послание миру – «мне нельзя говорить». Соня еще много чего могла приплести по этому поводу (такова была ее профессия – плести кружева словес, невзирая на их философическую бесполезность), но, как ни крути, лицо без рта производило угнетающее впечатление.
Однако не столь угнетающее, как второе полотно. Это был пейзаж – явно вид на город через огромное панорамное окно мастерской, – который достаточно хорошо и в мелких деталях соответствовал действительности, с поправкой на сезон и минувшее с момента написания картины время. Кстати, какое именно время, Соня не знала – ни на портрете, ни на пейзаже не было ни дат, ни подписи. Пейзаж мог бы сойти всего лишь за свидетельство банального умиления красивым видом, если бы не глаз в небе над городом.
От этого глаза пробирала необъяснимая дрожь, и в равной степени необъяснимый холодок пробегал по спине. Прописанный так же подробно, как и остальные детали, глаз не оставлял сомнений в том, что был нечеловеческим. Издалека его можно было принять за рваную дыру в сплошных облаках, да еще с тускло сияющим кружком луны в сердцевине (в первый момент, с порога мастерской, Соне так и показалось), но затем, когда становилось очевидным другое, взгляд этого глаза уже не отпускал, притягивал, заставлял возвращаться к нему снова и снова, сколько ни ищи подлинную или мнимую красоту внизу, на земле.
Как ни странно, секрет воздействия, возможно, крылся именно в художественном несовершенстве обеих работ. Они выглядели как добросовестно запечатленные состояния, для более изощренного изображения которых художнику просто не хватило мастерства, фантазии и таланта, – и это парадоксальным образом придавало им какую-то трансцендентную и вместе с тем почти документальную подлинность.
* * *Вдоволь налюбовавшись на плоды чужой самореализации, Соня задумалась, можно ли каким-нибудь краем приделать их к ее собственным потугам, чтобы в перспективе потянуло на миллион. Никакой иной ценности в этих двух холстах она не усматривала, один только вред – бередящее душу беспокойство. С другой стороны, ей уже нравилось думать, что картины были свидетельством чего-то реального (помимо психозов художника). Оставалось домыслить, чего именно. Затем бросить камешек в здешний застойный водоем и смотреть на расходящиеся круги. Опыт подсказывал ей, что волны иногда поднимаются очень даже приличные.
Тут она поймала себя на том, что ее тянет поведать некоторые вещи бумаге – именно бумаге, а не чреву казенного ноутбука, который, возможно, автоматически сливал всё, что в него попадало, на соответствующий адрес. Но нельзя было забывать и о деле. Страдая от раздвоения, она помоталась по дому, лишний раз убедилась, что остальные картины – обыкновенная любительская мазня, вылакала две лишние чашки кофе и, наконец, все-таки схватила ручку и блокнот.
Следующие сорок минут она быстро и сосредоточенно писала, охваченная знакомой лихорадкой, – слова приходили сами, рука летала, в голове было прозрачно и почти пусто, словно в огромном зале с распахнутыми окнами, через которые откуда-то доносится тихая и не вполне различимая музыка.
А потом ей все-таки пришлось засесть за компьютер. Первое, что она увидела, открыв свой ящик, это письмо от Барского – ответ на ее послание, отправленное вчера вечером. Старый кобель, оказывается, ничего не забыл – еще бы, она сделала всё, чтобы ее он запомнил. Предложение «встретиться на его территории» вызвало у нее улыбку. Все они одинаковы, независимо от количества мозгов, литературных заслуг и прожитых лет. И этот клюнул…
Задание для «креатуры» она набрала быстро – оно самым естественным образом вытекало из текста, уже имевшегося в ее блокноте. Соня перечитала написанное. Возникавшее при этом впечатление, что некоторые куски она видит впервые и они сделаны не ею, тоже было ей знакомо, поэтому у нее ни на секунду не мелькнула мысль о возможной шизофрении. Или о чем-то похуже.
Отправив сообщение по электронной почте, она вышла из особняка в сад, чтобы насладиться началом прекрасного летнего дня.
25. Каплин: В разбитом зеркале
Направляясь отлить, он увидел листок бумаги, белеющий под дверью номера. Каплин зевнул и решил не отклоняться от первоначального курса.
Освободив мочевой пузырь, он посмотрел в разбитое зеркало. Лицо дробилось, разъезжалось на множество секторов в соответствии с рисунком трещин самого зеркала. В получившейся картинке можно было углядеть всё что угодно. И до бесконечности считать глаза, рты, уши…
Каплин задумчиво потрогал щетину. Бритва никуда не денется. У него появилось некое смутное предчувствие, понять бы еще – чего именно.
Он вышел из туалета, открыл дверь номера и выглянул в коридор. Честно говоря, он удивился бы, если бы кого-нибудь там увидел. Некоторые действия совершаются только ради того, чтобы потянуть или угробить время. Кстати, о времени. Он посмотрел на часы – было около половины восьмого. Только тогда он наклонился и поднял бумажку.
На грязноватом мятом листке, вырванном из блокнота, было выведено большими печатными буквами и без знаков препинания: «ЕСЛИ ХОЧИШЬ НАЙТИ СВАЮ ДЕВКУ ЖИВОЙ ПРИХАДИ В 9 НА УЛЛИЦУ ШИКСПИРА ШОБ НЕ САМНЕВАЛСЯ ЗМЕЙ НА ПОПЕ».
Почерк как будто детский – кривые линии, «Р» и «Ч» в зеркальном отражении, – но вряд ли писал ребенок, разве что под диктовку взрослого. Безграмотность послания казалась несколько нарочитой, особенно порадовала «уллица». А вот упоминание о «змее на попе» (речь наверняка шла о драконе на задике) заставило напрячься. Оксана не слишком смахивала на девушку, которая показывает свои интимно расположенные татушки всем подряд. Да и дракон был таким, что как следует разглядеть его можно было только с близкого расстояния. Каплин, например, получил такую возможность, когда целовал спинку, ну и… ниже. Даже когда Оксана танцевала перед ним обнаженной, дракон выглядел всего лишь переливающимся пятнышком на очаровательной загорелой дольке.
Короче говоря, «змей на попе» – это был аргумент. Причем едва ли не единственный (если не считать пожара), посредством которого его, Каплина, можно выманить из номера. Примитив, конечно, но именно в этом крылась чертовски неудобная неопределенность. С одной стороны, Каплин с трудом мог представить себе, что это Розовский действует в стиле недоразвитого пятиклассника, – тот, как известно, далеко не дурак. С другой стороны, кто, кроме Розовского, был в курсе пикантных подробностей его встречи с Оксаной? Тут открывался простор для предположений.
Любой опытный интриган знает, как легко поставить в тупик самым примитивным и жалким демаршем. Это как геббельсовская пропаганда: чем нелепее ложь, тем охотнее в нее верят. В общем, Каплин оказался на распутье. Повестись на подброшенную бумажку означало переоценить противника и, как следствие, потерять позицию «сверху». А в противном случае он рисковал фатально недооценить угрозу.
Кроме того, что-то было в разбитом зеркале. Какая-то комбинация из частей его размноженного лица, которая воздействовала на подсознание. Чем еще объяснить сильнейшую тревогу – внезапно возникнув, она не давала ему усидеть на месте.
Он сопротивлялся как мог. Заставил себя побриться, причем делал это не спеша, тщательно и аккуратно, чтобы не порезаться. Вид крови, особенно собственной, всегда портил ему настроение, а тут настроение и без того было хуже некуда…
Потом он долго перекладывал вещи в рюкзаке, включил мини-систему, но тут же выключил; что-то невыносимое обнаружилось в музыке, невесть откуда взявшиеся диссонансы, резавшие слух, – как будто внезапно, за одну ночь, изменилось его восприятие. Впрочем, он списал это на перемену обстановки и, опять-таки, на дурацкую записку.
То и дело он украдкой посматривал на часы. В пятнадцать минут девятого он включил ноутбук и набрал приказ для «креатуры», но не стал отсылать сразу и некоторое время размышлял. Не так легко было преодолеть барьер между персонажем и живым человеком – разница ощущалась почему-то с легким чувством стыда. Пришлось напомнить себе, что «креатуры» подписались под «безоговорочным подчинением». После этого он отправил сообщение и закружил по номеру в поисках чего-нибудь, что могло бы сойти за оружие. Не нашел ничего подходящего. Складной нож годился только, чтобы резать колбасу. На глаза снова попалась записка; он сложил ее вчетверо и сунул в карман.
Без двадцати девять, когда было ясно, что времени на поиски улицы Шекспира практически не остается, он выскочил из номера, запер дверь на ключ, найденный им еще вечером за стойкой портье, и загрохотал вниз по лестнице. Он спешил, но то, что он увидел на полу холла, заставило его на несколько секунд остановиться.
К старым отпечаткам за ночь добавились новые.
И это были следы ребенка, разгуливавшего босиком.
26. Лада: Не умножая сущностей
Чтобы отпереть замок на задней двери в восточном крыле отеля «Европейский», Ладе понадобилось несколько секунд. Бóльшая часть этого времени ушла на выбор отмычки. Давненько она этим не занималась…
Войдя внутрь, она очутилась в пищевом блоке. Остаточный запах тухлого мяса, казалось, не выветрится отсюда уже никогда. Изначально его источником было, очевидно, содержимое отключенных холодильников, но запасы тухлятины пополнялись и позже – в одном из проходов между газовыми плитами Лада наткнулась на собачий скелет.
Она двигалась совершенно бесшумно, выбирая самые чистые участки керамического пола – не столько потому, что брезговала высохшим мышиным дерьмом, сколько по старой привычке (вернее, по привычке юности), которая приобрела силу инстинкта. То и дело она возвращалась мыслями к Параходу. Благодаря проведенному им сеансу наложения рук, она могла перемещаться почти свободно, а боль вяло плескалась где-то у отметки «2» по десятибалльной шкале.
Интересно, что он узнал о ней еще, кроме ее незавидного настоящего и совсем уж беспросветного будущего? Что он унюхал в тщательно замаскированной помойной яме прошлого?
Потом она задала себе вопрос попроще: насколько случайной была их встреча? А отсюда вытекал следующий, уже довольно неприятный: что он делал по приказу, а что по собственной воле? И как ей самой, после столь близкого знакомства с ним, отличить собственную волю от внушенной?..
Вскоре она оказалась в большом и почти пустом зале ресторана. Здесь сохранилось только несколько сломанных столов и стульев. На оркестровой площадке стоял белый рояль без крышки и с подкосившейся третьей ногой. Лада слабо представляла себе, что нужно было делать, чтобы ее сломать. Ну, может, катать по полу машинки весом в полтонны…