
Полная версия
Юморские рассказы
– Встать, курсант! – Помпа дал, наконец, волю гневу.
Курсант в ответ разулыбался пуще прежнего.
Издевается, сопляк. И мельком подумалось: странная у него какая-то улыбка, однако. Тоже мне Джоконда…
– Встать, я сказал, твою мать!
Помпа в сердцах пнул ногой валенок, торчащий из-под тулупа. И – о, ужас! – валенок так и покатился по палубе…
Боже! – Молнией сверкнуло в голове закоренелого атеиста. – Он ноги напрочь отморозил!
Хромая, одноногая Джоконда наплыла на него, навалилась грудью… «Вот отчего эта странная улыбка, – успел подумать помполит, – а я…» И – брык в обморок.
Тут уж и Генке не до улыбок стало. Быстренько подняв крышку капа, он выбрался наружу, впрыгнул в валенки, в тулуп, который так было клево пристроил на крышке – тулуп прям как живой сидел. И поволок тяжеленного помпу в надстройку, в лазарет.
1998Следопыт с «Голубого чилима»
(Рассказ, который нашёл меня сам)
«Голубой чилим» – это кликуха такая у судна, на котором нет ни одной женщины. Прошу пардона у нежных ушек и глазок, но в гулаговской стране куда ж от «фени» денешься? А впрочем, попробую все же деться…
Идём мы на контейнеровозе «Новиков-Прибой» в Австралию. Я пассажиром иду, в командировку. Капитан любезно поселил меня в лоцманскую каюту, рядом со своей. Все прекрасно, прошли сегодня Новогвинейское море, вошли в Соломоново. Вчера было крещение экваториальное – праздник Нептуна. Пройдя все наши дальневосточные рыбацкие моря, отдав флоту четверть века, я оказался однако в списке «салаг», так как никогда не пересекал эту самую длинную линию Земного шарика. Кроме меня на судне оказалось еще двое «салаг» – матрос-уборщик и электрик. Уборщика все зовут Андрюхой, двадцать два годка ему, нормальный парень, симпатичный и без комплексов. Но вот беда: хоть убирается он до подъема экипажа, все равно его «достают» морскими подколками, вечными на флоте, как само море. Есть на судне, естественно, и кок, и буфетчик. Вот всем троим и достается: ха-ха, мол, уборщица, да ты ж у нас милашка, будем вас вместе с поварихой и буфетчицей иметь в виду!..
Андрюха – паренек обидчивый. Может быть, думаю я, и обиженный крепко в недолгой своей, но Бог знает как, где и с кем прожитой жизни. За свое мужское достоинство, как видно, постоять умеет. И работу свою, понятно, ненавидит. Сидит как-то на юте, сибаритствует – в шортах, голый до пояса, ноги раскинул, отвалился на спинку стула, подставил экваториальному солнцу лицо и живот. Увидав меня и не меняя позы:
– Вы в лоцманской живете?
– Я, – и я невольно подхожу к сидящему поближе, чтобы выслушать, «чем обязан». Почти не шевельнувшись, лишь чуть поворотив в мою сторону голову, он строго, недовольно мне выговаривает:
Там возле вас дверь на палубу, так вы в нее не ходите…
Почему? – я буквально ошарашен.
Да вот так, не ходите. Через нее и капитан не ходит. Я же вижу: там только ваши следы…
Я уже почти виновато бормочу, что не мои вроде, во всяком случае не только мои, что я двадцать пять лет на флоте, что живу, ясное дело, я понимаю, не в конюшне…
На следующий день Андрюха пришел уже прямо ко мне в каюту. И прямо с порога:
Ваши следы опять. Я же говорил вам…
Да тут кому не лень ходят, я-то вижу! – Возмутился я. – И мой сосед в том числе, кэп. Это может, тот не ходил, который был до него…
И вот в туалет на этой палубе, – Андрюха будто не слышит меня, – никто кроме вас не ходит. У всех, кроме лоцмана, туалеты в каютах есть.
Лоцманская действительно маленькая, единственная из комсоставских кают без гальюна: зачем он лоцману, который обычно два-три часа всего проводит на судне, да и то в основном ведь на мостике.
Однако я уже пришел в себя и вижу, что акселерат буром прет, по-суворовски: лучший метод защиты, мол, нападение.
Ты уже задолбал меня, – говорю, – нравоученьями своими. В этот гальюн ходят твои корешки – вахтенные матросы с «моста».
Нет, – упорствует Андрюха, – никто, кроме вас, не ходит.
А грязь в том гальюне (он, змей, еще его и туалетом величает!) в самом деле кошмарная.
Ходят, – упорствую и я, – сам видел! И грязнющие следы оставляют.
Вот в том-то и дело, – бойко подхватывает мой Андрюха, – что это ваши следы. Я сам удивляюсь: как будто вы по машинному отделению ходили.
Да-а, – я уже улыбаюсь этакой нервной улыбкой, – конечно, я специально хожу в машину, чтобы тут тебе потом работы задать… Я тоже, знаешь, удивляюсь вот чему: как это старпом с доктором до сих пор тебя носом твоим курносым не ткнули в тот гальюн, чтоб ты его помыл.
Теперь уже он не в силах сдержать улыбку, возможно, также нервную.
Дня через два капитан предложил мне провести литературный вечер. Я тут же согласился. И вот на вечере, после моего выступления, чтения каких-то там фрагментов, капитан говорит: давайте, мол, вопросы писателю-маринисту задавайте, не стесняйтесь. И первым задает вопрос… Андрюха:
О нас что-нибудь напишете?
Разумеется! – Тут же откликаюсь я. – С тех пор, как задуманы «Юморские рассказы», смешное само идет мне навстречу. Вот и на вашем судне… выхожу как-то на палубу, на корму…
И я рассказываю о нем, не называя его имени и должности:
И говорит, значит, мне матросик: не ходите, говорит, в ту дверь, потому что когда вы ее открываете, то меня, а у меня, говорит, каюта всю дорогу открыта, жарко ж на экваторе-то, меня с койки сдувает.
Гляжу, закатывается мой Андрюха, пополам сложился, за живот держится, но хохочет беззвучно, краснеет, бледнеет, что-то шепчет корешу в ухо.
Всё! Отныне мы с Андрюхой – тоже кореша, считай, почти что заговорщики…
2001Натюрморт с тазиком икры
(Рассказ таможенника)
Без малого двадцать лет оттрубил я на таможне. Считай, почти уже Верещагин. Девять граммов в сердце, постой, не зови…
Да, а первую свою загранкомандировку до смерти не забуду! Послало меня начальство в рейс на СРТМе4 – до Японии и обратно. Рядышком ведь, суток пять всего со стоянкой вместе. Но за эти пять суток я должен был изучить «механизм провоза контрабанды» – ни больше, ни меньше, ага…
Тот рыбацкий поселок славится в Приморье, его называют «пьяной деревней». Я приехал туда из Владивостока автобусом. Летний вечер, шикарный – в полнеба – закат над морем, еще гуляют по улицам гуси, тихонько подгагакивая. Хорошо так пахнет полынью и теплой дорожной пылью, не городской – деревенской. Вкусные для горожанина запахи. И – ни одного пьяного, ага, тишина.
У причала, рядком, чинно стоят СРТМы на швартовах. У кого по берегу зеленые сети кошелькового невода разметаны – укладка идет, на промысел собираются, у кого «кошелек» уже горой на кормовой площадке – готовы к лову. А вот и мой СРТМ «Резвый» стоит. Самый чистенький, свежевыкрашенный, самый готовый, значит, в Японию. Присобачив мысленно букву «Т» ему к названию – в пику, значит, «пьяной деревне», поднимаюсь на борт. На палубе ни души. Захожу в надстройку. В кают-компании натюрморт: стол накрыт простыней, на ней – тазик с красной икрой, ложка оттуда торчит, а рядом стоит полная, запечатанная бутылка водки. Матрос сидит, телевизор смотрит.
– Наливай борщ, кушай, – кивает на кастрюлю в углу стола. – А это не трожь! – Пальцем на тазик с бутылкой. – Это таможеннику.
Он, конечно, принял меня за своего. Я-то в штатском: цивильная рубашка, джинсы. А экипаж перед загранрейсом, как водится, пошерстили: кого-то списали, новых прислали, всех не упомнишь. Да и матросик, гляжу, ну не то чтобы зюзя, ага, но на «резвого» никак не тянет.
– А где капитан? – Спрашиваю.
– Дома! – Баском таким, с порцией презрения: дурак ты, мол, что ли, где ж ему быть ночью перед отходом?
– А старпом?
– Дома! – Порция презрения к «салаге» удвоилась.
Я понял, что надо как-то устраиваться до утра самостоятельно. На СРТМах, я знал, рядом с кают-компанией, с правого борта есть свободная обычно каюта. В ней, как правило, держат коробки с кинофильмами (видаков тогда еще не было), ну и пару мешков с мукой там, с крупой – на подхват, для камбуза, чтобы коку, значит, в провизионку лишний раз не нырять.
– Пошли, – говорю, – покажешь, где мне кости кинуть до утра.
И мы пошли. Подходим к той каюте, я только – за ручку, а мой матрос – за рукав меня:
– Н-нет!.. Сюда нельзя селиться… Т-тут мы контрабанду прячем…
Ага, и поселил он меня в каюту напротив, на верхнюю койку к радисту.
Но если по-честному, я ведь мог бы уже и не селиться. Рейсовое задание мое было выполнено.
1998Светлый верх, тёмный низ, или Happy end
Г. К.
Боже мой, как у неё глазки загорелись, ну вот только что пеплом серым холодным будто подёрнутые, унылые, понурые…
Ему уже подумалось: тоска, тоска свинцовая, ничем такую не своротишь. И страсть-змея в ужа обратилась, жалостью заменясь. Бабе тридцати еще нет, а губы привяли, как сорванные не сегодня вишни. Конечно, в барышнях бутоном бы цвела, а тут, у конвейера, по двенадцать через двенадцать часов рыбьи хвосты метать – какая ж тебе вишня-черешня…
Он бережно, словно боясь прорвать тонкокожую вчерашнюю ягоду, сок чтоб не брызнул, с невольной нежностью поцеловал ее сначала в уголки губ, потом верхнюю, чуть вздернутую, взял в свои и, касаясь кончиком языка, туда-сюда провел и, словно нехотя отрываясь, перешел на полную нижнюю и занялся ею уже всласть… А вот когда оторвался и взглянул ей в глаза, то и увидал как раз превращение пасмурного, серого в солнечное, голубое. И смотрело оно, голубое, даже не на него, а вверх, на темный подволок. И детское удивление прозвучало в дрогнувшем голосе, глубоком, грудном:
– Господи, да я за всю свою жизнь столько ласки не видела!..
Он ответно удивился не меньше: Бог ты мой, да чем же это он так, ах ты ж бедняга, спятить можно, что ж ты тогда видела?..
Он наблюдал однажды цунами на Курилах. Это редкость, хоть и принято здесь твердить: у нас, мол, на Дальнем, такое не редкость. Можно прожить во Владивостоке, например, двадцать лет и – не увидеть. Он видел и запомнил, как напористая, хоть и невысокая, нестрашная волна вошла в узкую лагуну и слизнула с обоих ее берегов по лодке. Словно на одной веревке они были и кто-то за ту веревку властно так рванул и потащил, потащил. Лодки стремительно сошлись, стукнулись боками и понеслись борт о борт…
Так и они сейчас. Вчера еще пребывали на разных берегах, казалось, далеких, несоединимых, да и как вообще берега могут сблизиться? «Мы с тобой два берега у одной реки…» Он – учитель русского языка и литературы, школьный работник, шкраб, а она – промысловая рабочая на плавзаводе, рыбоукладчица, пром. Ну, что общего?! Откуда взяться этому шальному цунами? Кто переплел-перепутал нити их судеб?..
Нет, ответа не найдешь, а только Аннушка, как говорится с легкой руки Булгакова, уже пролила масло…
Эх, искупать бы ее не в замызганном судовом душе, а в душистой ванне, белопенной, какие в рекламных роликах кажут, а потом умастить мирровым маслом, как Суламифь, да ей бы цены не было, думал он, нечаянно вдохнув неистребимый запах тука, кормовой рыбной муки, то ли от ее рубашки, то ли из приоткрытого иллюминатора. И жалость завладела им победно, волной приливной затопила душу. Он бережно, как девочка с любимой куклы, снял с нее рубашку и положил на стул, на платье, из которого она выскользнула сама, прежде чем лечь с ним на диван. Вроде бы только что это случилось, несколько минут назад, но было еще не так темно, как сейчас, и ему запечатлелось, как она, гибкая, крепенькая (ну да, по двенадцать часов вкалывать), ловко, в момент, освободилась от платья.
Старпом со своей «невестой» лениво возились на койке. Со шлюпочной палубы, ботдека, косо падало через иллюминатор светлое пятно и лежало на столе овалом-блюдом. Плафон на ботдеке, измазанный солидолом, подслеповат, но рядом с этим золотистым блюдом все же можно было разглядеть убогие тарелки с недоеденным закусоном и недопитые бутылки. Короче говоря, мерзость блуда. Так называл это Рерих…
Несчастный шкраб, ты прожил на свете тридцать шесть лет, больше десяти из коих вбухал в наробраз. Может быть, в самое дурацкое время как раз и вбухал: недостройка – перестройка – школьные реформы. Так называемые. Если б настоящие!..
Да, если б настоящей вообще была жизнь у нас, вот тогда была бы жизнь! Немужская зарплата, засилье бездарных теток в школах, ни в чем при этом не виноватых теток… Да, все ненастоящее – зарплата, призвание, даже вина, а дальше – и учеба липовая, и аттестат зрелости, и уж само собой – «молодые строители коммунизма», того самого, «бесами» придуманного.
Я помню чудное мгновенье…Как мало настоящих поэтов в школьной программе, поэтов, писателей, драматургов! Лет пять уже как печатают в стране настоящие, в самом деле волшебные стихи Волошина, Мандельштама, Гумилева, чудо-прозу Набокова, а в школах знай себе закаляют сталь…
А ведь она, Алка, настоящая, искренняя. У нее ведь вырвалось, да, из самой души это вырвалось: за всю свою жизнь столько ласки не видела…
Чудное мгновенье! Ну кто, когда еще так восхищался им, шкрабом, во всей его нескладухе-жизни, кто?! И кому и так вот легко мог он дать столько радости?..
Ах, как забывчивы бываем мы, нечаянную радость встретив. Валерий Марленович десять лет прожил с женой, влюбившейся в него без памяти десятиклассницей, нецелованной, восторженной. Не вдохновлявшей его лишь в постели (это немало, но и не так-то много) и ревнивой. Что их в конце концов и развело. Ведь он преподавал в старших классах, вот жена и вешала на него всех десятиклассниц, таких-сяких бесстыжих. «На свой аршин!» – отстреливался он, хотя у самого рыло было в пуху.
Ах ты ж, десятиклассница моя (старпом их так знакомил: «Твоя будущая десятиклассница»), тело у тебя действительно девичье, вот только прижимаешься ты как-то театрально, что ли, и даже чуть истерично. В чем дело, зачем ты играешь не себя? Или выпила лишку?
Она и в самом деле за столом повела себя с лихостью переодетой героини «Гусарской баллады», громко возглашала тосты и демонстративно осушала до дна пузатенькую рюмку из старпомовского набора, топила в ней целомудрие, глушила в себе стыдливость. И преуспела. И лишь вот этот налет истеризма выдавал ее с головой. Казалось, безнадежно положительная, хоть сейчас ей визу на загранплавание ей открывай, ударница, мужняя жена, она бухнулась, как в омут, в эту случайную компашку, в «мерзость блуда» и продолжала глушить сейчас свое отчаяние громкими, явно на публику, аффектациями:
– О, какой же ты нежный! Мать моя женщина, как ты меня раздеваешь приятно, Валерик! Ва-ле-рик…
Не выпуская из объятий, он повернул ее набок, расстегнул на спине пуговицы (не застежки, не крючочки – кондовые пуговицы), освободил ее тяжеленькие, литые груди, продолговатые, козьи, как определяют их знатоки, и с удовольствием занялся ими. Ласкал неспешно, умело, ничего не скажешь. И она, уже готовясь отплыть на теплых струях тропической реки, ощущая спиной их текучий шелк, на дорожку еще комментировала, «выступала»:
– Ах ты лизун какой… хороший. Господи, да разве ж такому можно отказать? Нет, не сыскать такой бабы, чтоб сумела устоять перед тобой. Всё! Всё, я тебя уже хочу…
Старпом с «невестой» завозились активнее. Алка вдохновила и их. Ну а его-то подавно. Он свел ее козьи грудки вместе, – это был его «коронный номер», – и оба сосца взял губами одновременно. Она выдохнула томно, притом уже совершенно естественно, не наигранно. Боже, как давно с ней не бывало такого, целую вечность…
Замуж она вышла ровно в двадцать, подумать только, восемь лет прошло! А впрочем, не восемь, а все восемьдесят, да… Она досталась ему невинной, он тоже был не из гуляк. Это потом уже, потом он загулял. Нет, не по бабам – по вину. От безысходности пролетарской. Как кто-то сказал однажды: пролетарий – это от слова «пролетать», то есть сколько ни вкалывай, а всё в пролёте. Ни на квартиру, ни на дачу, ни тем более на машину, хоть лопни, не заработаешь. Вот он и начал трескать водку, как говорят его братья-слесаря с судоремзавода. Но они занимались этим смолоду (пролетарскую честь берегли), а он-то, непривычный, в разнос пошел. А ей каково? И так-то неласковый, молчун, а ныряя в бутылку, становился грубым, невыносимым, в постели особенно. Будто с железом, с дизелем каким расправлялся. И вдруг ревнивцем еще стал: не так да не туда смотришь, голову, гляди, отверну. И поколачивать начал.
Решили переменить судьбу, вместе пошли в море. За деньгами пошли. В перемену судьбы, может быть, уверовал только он, она – нет. С водкой на плавзаводе оказалось похуже, чем на берегу, зато браги – залейся. Она пять, нет, шесть кают знает, где живут браговары и где его всегда можно найти после смены. Судьба, как лодка без руля и ветрил, несла их явно на скалы. Оставалось лишь вовремя сигануть за борт…
Как у нас ломаются судьбы: нелады на работе – в школе, особенно когда директор – воинствующая дура (князь Потемкин о Екатерине: «Не приведи Бог под бабой ходить!»), да плюс скандалы дома, вот и хватит. И шкраба сорвало с якорей. А куда? Его коллега, тоже язычница, русский преподавала в младших, любила и отменно умела готовить, на пикниках была незаменима. Поваром в любой ресторан бы взяли. А нынче-то и спрос: кабаки что грибы растут, нэп ведь. Пригодилась бы кооператорам и историчка, зарывшая талант портнихи в хронологическую пыль. Видно, зубрилой-отличницей была, знала даты назубок и из детей выколачивала только это. Да, язычница и историчка себя найдут. И школа ничего не потеряет. А вот ему куда податься?
Так и оказался шкраб в море, на плавзаводе, заведующим УКП ЗШР, учебно-консультационным пунктом заочной школы рыбаков. И с ходу, с лету – в балдеж, вот ведь как бывает…
Вдохновение у старпома, как отметил Валерий, выдохлось скоро.
– Ну, чего же ты? – С досадой, впрочем благодушной, упрекнула его «невеста».
– Давай поспим, а! – В вопросительной вроде бы форме, но вполне приказным тоном, как говорят рулевому: право на борт, негромко скомандовал старпом и засопел, устраиваясь.
Много позже все объяснится очень просто: старпом с «невестой» уже вторую путину, больше года жили вместе. У Валерия же с ним был общий знакомый на берегу, который передал через него «пьяную посылку» старпому, как водится у старых морских волков. Так и очутился новоиспеченный зав УКП в старпомовской каюте на прописке. И учебно-консультационный процесс продолжался.
К сожалению, несчастный шкраб увлекся. Несегодняшние вишни губ налились, как сегодняшние, словно даже и не сорванные еще. А он эту слабость за собой знал – лобызаться. И как только сочные девичьи губы попадались ему, оторваться – даже для более важных дел – долго не мог. Вот и сейчас…
Вообще-то он не так уж и избалован был вниманием десятиклассниц, как то казалось ревнивице жене. Худощавый, среднего росточка, заметно уже плешивый, он отнюдь не воспламенял аппетитов. Другое дело, что знал он вроде бы «слово петушиное», и кто сошелся с ним близко, расставались обычно с трудом, со слезами. И он, зная себя как потайного бабника, осторожничал с новыми знакомствами. Но тут, благодаря широкому морскому гостеприимству, усугубленному еще и посылкой, тормоза как обрубило. Алку, и без того нетрезвую, зацеловал он допьяна, зацеловал, заласкал, ну и, едва овладев, спекся. Она тоже не отстала, но… Ох, это коварное «но»! Она, во-первых, истосковалась по любви «за всю свою жизнь», а во-вторых, моложе ведь его на десять лет. Да, и когда он – на заслуженный отдых – отвалился спиной к переборке, она чуть не сразу стала ласкаться снова, прижалась к нему вся и так трогательно, благодарно поцеловала его в губы, таким целомудренным, детским поцелуем, что он ответил ей искренно и снова увлекся, и ему показалось, что уже воскрес из-под пепла огонь. Целомудрие и порок, видно, подвержены мощному взаимному притяжению. Но пепел, как это бывает при свежем дуновении, всего-то осветился на миг изнутри, огня не было, потому что нечему было гореть, увы. И она, уже созрев и перезрев под его ласками, от усталости еще более протяженными, не видя естественного их продолжения, такого жданного и желанного, опять встала на котурны и громко возмутилась, едва не разбудив старпома с «невестой»:
– Ты импотент, да? Боже мой, ну да, ты, видно, импотент!
Он закрыл ей рот поцелуем.
Привычная к грубому, оглобельному примитиву, она делила мужчин на жеребцов (кобелей) и импотентов, зная о последних понаслышке. И вот, пожалуйста, неожиданная возможность воочью, на живом примере убедиться. Ну и как же тут удержаться от «эврики»!
А все равно, все равно – у нее даже и это мило получается, подумал он и простил ей незаслуженное оскорбление. Простил за то, первое ее восклицание: «Господи! Я за всю свою жизнь…»
Красивая женщина, молодая, безвременно вянущая без ласки, скаковая лошадка, загнанная в стальную коробку цеха, прикованная к вороту-конвейеру, что она действительно хорошего видела в жизни? За что ей судьба такая?..
Ну да, продолжал размышлять в устоявшейся тишине шкраб, з а ч т о? За что дети в стране тоже ничего хорошего в детстве своем, то есть опять же «за всю свою жизнь», не видят? За что им вместо высокой поэзии и глубокой прозы подсовывают жвачку, припитанную ядовитой эссенцией идеологии? И в ту пору, когда душе человеческой положено отращивать крылья, они, бедняги, не видя света, тычутся слепо, шарят вокруг и расползаются на ощупь по норам-подвалам.
Светлый верх, тёмный низ – вот они, эстетические максимы, на которых растили и его, и он теперь должен растить. Одинаковых, похожих растить, стереотипных, удобных.
Светлый верх, темный низ – так, по каким-то неписаным (а может, писаным?) законам требовалось одеваться в торжественные дни: белая рубашка (девочкам – блузка), темные брюки (юбка). Так же были «одеты» и дома в городе: светлые, беленные стены и – черный, креозотово-вонючий, в лучшем случае мышастый, «под барашек», цоколь. И это, в общем-то, было неглупо, казалось даже мудростью: при наших-то «жидких асфальтах» и брюки, и цоколи забрызгать – раз плюнуть.
Светлый верх, темный низ – клятый, в мозги вдолбанный канон. Светлый верх – это второй этаж двухэтажной школы, ярко освещенная учительская, средоточие воспитательного садизма. Темный низ – подвал, жизнь, хоть и давящая сводами, а – вольница, пускай убогие, но – радости!..
Что она в самом деле видела, кроме убогого «удовлетворения» с пьяным мужем? Белая рубаха, черные штаны, иного не дано, черно-белый, бесцветный мир. Бескрылый мир. Бедная, бедная, бедная!
Рожденная жалостью теплая волна нежности медленно заполняла его существо. Он даже ощутил невесомость в руках и легкий, бесподобный зуд в кончиках пальцев. Они казались ему наэлектризованными. Он провел ими по ее лицу, шее, плечам, по козьим грудкам и дальше по телу, и она замерла, приятно парализованная его электричеством. Тело ее напряглось, и это напряженное, как перед бурей, затишье ответно передалось ему приливом силы. И он, уже впиваясь в нее, перед тем как взлететь на гребень страсти, успел подумать с сарказмом: Валерий Марленович, вы достойный сын своего отца, не зря же носившего в имени своем Маркса с Лениным, вы очень последовательно идете от максимума к минимуму. Раз уж не сумели приобщить учеников к сокровищам мировой литературы, то приобщайте теперь хоть так, хоть к этому искусству…
Алкиного мужа спишут вскорости на берег за пьянку. А на плавзаводе родится еще одна крепкая морская семья. Говорят, такие семьи устойчивей береговых.
Ну, чем не хэппи энд?!
1991Айболиты
В таку-у-у-ю шальну-у-у-ю пого-о-о-ду-у нельзя доверя-а-а-ться врачам!..
Из песниРассказ первый.
Терапунька
Рыба, известное дело, ищет где глубже, а флагмана – где лучше. На промысле минтая в Охотоморье – вавилонское столпотворение: полно старых, перхающих во все дырки плавзаводов, пэзэ, и новеньких – муха не сидела – плавбаз, пэбэ…
И вот мы подходим на мотоботе к высокому, мышастому, издалека уже вонючему борту пэзэ, поднимаемся лебёдкой в пересадочной «корзине» и так вот навеки, то есть на всю путину, воцаряем здесь штаб промрайона. Рядышком благоухают пластмассой и лаком пэбэ из новостроя, там даже тараканов ещё нет, там не разбиты ещё раковины и унитазы, там чистенько и уютно, но – нет, нет – мы поселяемся на ржавом пэзэ, насквозь липком, как лента для мух. В чём же дело? Может, эта лента мёдом намазана, а?
Представьте себе, отгадка именно в этом. Она проста, как разгадки самых хитрых, кажущихся неразрешимыми загадок. На дряхлых пэзэ хватает крыс, тараканов и даже мух среди зимы, в каютах до дыр протёрты полы, продавлены койки, да и кают-то на всех не хватает. Зато на всех, даже на гостей, а тем более на ув-в-важаемых гостей – флагманов, от которых на промысле можно поиметь немало всяческих благ, как то: рыбу-сырец во дни проловов, топливо при острейшем его дефиците, внеочередной транспорт к борту для отгрузки готовой продукции, переполнившей трюмы, льготное снабжение и т. д. и пр. и др… Ах, простите, я забыл закончить мысль о том, чего же это такого-этакого на всех хватает на этих мерзких пэзэ, где в цехах плещется под плитами настила вода вперемешку с рыбьей чешуёй и кровью, гуляют гиблые сквозняки и нечеловечески воняет утиль-цех, в просторечье «утилька». Ну вот, опять не получилось закончить мысль. С этими пэзэ только свяжись – как муха в меду увязнешь. А причина, я ж говорю, не бывает проще. И короче всех её сформулировали французы: шерше ля фам, ищите женщину.