Полная версия
Выбор натуры. роман
На последних словах Сараев не слышал собственного шепота – только клейкое соприкосновение губ.
Опустив голову, он тяжело и протяжно вздохнул. В комнате было по-осеннему тихо и почти темно. А ведь это только начало, и впереди еще половина осени, потом необъятная зима… Вспомнилось, что во сне, на втором плане, вдоль высокой глухой стены бежала и кричала женщина. Что она кричала? «Бегущая женщина вдоль стены», – дошептал Сараев.
Такие краткие, внятные сны в последнее время стали редкостью. Снились теперь всё больше длинные, сумбурные, на подробный пересказ которых порой едва хватало сил и терпения. Прошлой ночью, например, целая уйма народу толпилась на веранде дачного домика, того самого, что несколько лет подряд они с женой снимали на 13-й станции Большого Фонтана. То и дело звонко стукала дверь и появлялось новое лицо, а каждый выходивший за порог тут же исчезал в сплошном, как туго перевязанный букет, цветущем саду. Среди прочих гостей на веранде оказалась нагая и мокрая, как утопленница, соседка Наташа. Она залезла к нему под одеяло и легла сверху – тяжелая, гладкая, холодная. Холодная снаружи и раскаленная внутри.
Был период в детстве, когда его чуть не каждую ночь сотрясали кошмары. Натерпевшись страху во сне, он и потом долго не мог успокоиться, мучаясь и буквально дрожа от предчувствия чего-то ужасного, что непременно должно было произойти теперь наяву. У матери, которая сама всю жизнь панически боялась вещих снов, а потому не любила никаких, была на этот счет своя замысловатая теория. Заключалась она в следующем. Вероятность исполнения любого сна возрастает многократно после того как его рассказали кому-то (всё равно кому), кто потом это исполнение сможет засвидетельствовать. Поэтому делиться приснившимся с кем бы то ни было нельзя ни в коем случае. Но и оставлять сны нерассказанными нежелательно. Во-первых, потому что они сохраняют вероятность быть рассказанными, а во-вторых, они тоже почему-то нередко сбываются. И только сны, рассказанные самому себе, то есть никому, гарантированно безопасны. Выговоренные даже еле слышным шепотом прочь, в никуда, они задыхаются, подобно выброшенной из воды рыбе, и лишаются вещей силы. С тех пор Сараев неукоснительно проговаривал всё, что хоть как-то поддавалось пересказу, вплоть до маловнятных и, казалось бы, безобидных фрагментов. «Что там в них кроется на самом деле, неизвестно, но в любом случае доброй эта неизвестность быть не может», – мудро рассудил он насчет последних. Часто потонувшее в утренних хлопотах сновидение выскакивало на поверхность посреди бела дня, и тогда Сараев начинал шевелить губами там, где оно его заставало. Если такой возможности не было, старался поточнее запомнить, чтобы прошептать в более подходящей обстановке. Бывало и так, что сны прошедшей ночи вспоминались в начале следующей, когда голова касалась подушки и мысли начинали путаться. Он начинал шептать, но хватало его обычно не надолго. (Кстати, во время запоев, когда сны шли стеной и причудливо мешались с реальностью, он их даже не пересказывал, а скорее – так получалось – комментировал.) С годами этот иногда довольно обременительный ритуал превратился в привычку, но даже теперь, когда и бояться вроде бы было нечего, ему не приходило в голову от него избавиться. Впрочем, он никогда об этом и не задумывался. Только некоторое время после смерти жены его беспокоило сожаление, что он не рассказал ей о своей привычке, и мысль, что он так и уйдет из жизни, никому не открывшись, показалась ему странной и неприятной.
…Он еще не выпил ни капли, хотя, едва проснувшись, наведался в «Викторию». Вчера он таки выпросил у Вадима немного денег (взял на такси, а добрался домой пешком), и теперь пластиковая бутылка с двумя литрами крепленого «Славянского» стояла в кухне возле холодильника. Ввиду этого гнетущая похмельная тоска, не усугубленная заботами о выпивке, доставляла странное побочное удовольствие, а в невольных беззвучных подвываниях далекому маяку-ревуну было еще и какое-то теплое неясное злорадство. Сараев даже любил эти легкие, не грозившие запоями похмелья.
Один за другим на память приходили неприятные, по нарастающей, моменты вчерашнего вечера: азарт, с каким он набросился на еду; выпрошенные у Вадима якобы на такси деньги (до какого же жалкого вранья он опустился!); лживые комплименты, которые он накидал поэту вслед за Вадимом… Деградация была налицо. Но вот отчего бросало в пот, так это от неудавшейся (слава тебе, Господи!) попытки там же, в гостях как-нибудь половчее припрятать бутылку водки, чтобы уходя прихватить ее с собой. Сараев содрогнулся, представив, как его уличают в краже. Представил еще раз, и опять ужаснулся. И еще. Наконец, устыдившись сладострастия, с каким он гонял по кругу эту позорную сцену, прошел к холодильнику и выпил стакан вина. Чуть морщась, еще полстакана. Покурив, вернулся в комнату и включил «Телефункен». Ярко и празднично загорелась красно-желто-зеленая шкала, нехотя налился светом глазок с зелеными, нервно подрагивающими шторками, и с обстоятельной медлительностью комнату наполнили басовитые плавающие шумы, которые он так любил: хлопотливое бульканье, меланхолический свист, далекие завывания эфирной вьюги… Он покрутил ручку настройки, наслаждаясь, как всегда, плавной тяжестью ее хода, и впустил в комнату сначала бархатный английский баритон, потом нашел музыку. Выпил еще полстакана. Мысли уже весело скакали от предмета к предмету. Вчерашняя попытка умыкнуть бутылку водки казалась теперь хоть и грубым, но достойным снисхождения забавным курьезом. О прочих неловкостях нечего и вспоминать. Те же комплименты поэту. Не так уж они были и лицемерны. Эти стихи в конце чтения были действительно довольно милы. Ну, хотя бы своей бесхитростностью. Он и сам мог бы написать парочку таких, в той же свободной манере. Надо просто подобрать какую-нибудь бытовую историю, зарифмовать, а в конце желательно присобачить какой-нибудь поворотец, подпустить что-то вроде легкого катарсиса. Стихи он, кроме как в юности, никогда не писал, но можно же и попробовать. Еще полстаканчика. Ну вот, например, как-то летом во дворе у Миши Сименса сосед пьяный ходил по двору, куражился, «я вас тут всех поразгоню к такой-то матери…», и всё такое. Как его звать-то, забыл… ну, пусть будет Петя… А – Степан! Вот так пусть и будет, как в жизни. Сам себе удивляясь, Сараев меньше чем за час соорудил стихотворение в… раз, два… четыре, шесть, семь… в двадцать восемь строк! На радостях он бросился к вешалке, нашел в кармане куртки визитку Арбузова и тут же, не отходя, набрал номер.
«Алло. Слушаю». – «Здравствуйте, это Сараев, вчера у вас был с Вадимом, режиссер…» – «Да-да-да, конечно, я вас помню. Как вы добрались вчера?» Сараев поблагодарил, перешел к комплиментам и опять наговорил их сверх всякой меры. «А вы знаете, я, кажется, разгадал секрет вашего мастерства, – игриво продолжил он. – Так что берегитесь, у вас появился грозный соперник. Хочу вам почитать, что у меня тут на скорую руку получилось:
Снова который день куролесит, шумит во дворе сосед СтепанСмотрит волком на всех, слова ему не скажи поперекПокуражится, отлежится, примет на грудь стаканИ по новой бузить, пока опять не свалится с ног.Сколько вокруг глаз завидущих, рук загребущих и злых сердец!Трудно дышится в мире где правят трусость, подлость, обман.Здесь задыхались и прадед Степана, и дед его, и отец.Оттого-то и пили всю жизнь. Оттого-то и пьет Степан.Ходит и ходит, бьет палкой в стены, кого-то зовет на бойРубашку в кулак у горла зажмет и кричит на весь дворЭй! Что вы там попритихли?..»На этом месте из трубки побежали короткие гудки. Сараев отнял от уха телефон и повторил звонок. Поэт не отвечал. Сараев сконфуженно потер лоб. Хм. Кажется, он сказал лишнее, допустил некоторую бестактность в преамбуле. Как-то нехорошо вышло. Эх, жаль… Оставалось еще четыре куплета. В тот же день в уличной драке Степан находил свою смерть и беззлобные соседи устраивали в складчину ему поминки во дворе, в которых принимали участие не только люди, взрослые и дети, но и вся дворовая живность: собаки, кошки, голуби, воробьи и даже муравьи. Все остались сыты и довольны, а с небес на них смотрел наконец подобревший Степан. Довольно трогательно получилось. Жаль. А впрочем, ну и ладно. Сараев выпил ещё стакан, и озабоченность как рукой сняло. Крутить ручку приёмника ему надоело. Он поставил на проигрыватель пластинку «Пер Гюнт», еще раз приложился к вину, и на «Пещере горного короля» был уже настолько хорош, что стоял посреди комнаты и яростно размахивал руками…
За такие всплески беспричинного веселья приходилось расплачиваться накатом дикой нестерпимой тоски. А иногда кое-чем и похлеще. Посреди ночи Сараев проснулся и долго сидел, по-мусульмански держа на коленях раскрытые ладони. Потом приложил их к глазам, опустил лицо.
X
Ночами
Мальчик остался в прошлом тысячелетии. Его от рождения никудышное сердце остановилось за три недели до Нового 2000-го года где-то в небе между Одессой и Москвой. В последний год жена уже была сама не своя, и чуть что везла его к московским врачам; в тот раз они летели, и он умер в самолете у нее на руках. За несколько дней до этого Сараев застал сына у себя в комнате. Разглядывая приобретенный накануне приёмник (вот этот самый «Телефункен 8001», что стоял теперь на комоде), мальчик осторожно водил пальцем по его шкале, панели, эбонитовым ручкам и алюминиевым ребрам декора. А когда обернулся на звук шагов, в спокойном и печальном его взгляде Сараеву почудилось что-то особенное, никогда прежде не виденное.
В этом, с некоторых пор главном, воспоминании о мальчике (остальные ютились по краям, подобно иконным клеймам), умещалась вся история его ни на что не похожего отцовства. А впрочем, почему же «ни на что не похожего»? Вот точно так кошка, уразумев однажды, что ее заболевшему котенку уже не оклематься, перестает его замечать и равнодушно проходит мимо, даже если тот продолжает шевелиться и пищать. Отшатнувшись от мальчика сразу же, как только стало известно, что тот не жилец, Сараев старался к нему больше не приближаться. Достаточно было вспомнить, как он деревенел, когда приходилось брать сына на руки или сажать на колени, да просто когда держал в руке его ледяную ладошку. В том же оцепенении, в постоянной судороге сдержанности он провел все шесть отпущенных мальчику лет… Нет, стоп! – останавливал себя Сараев. Ну, чушь же, чушь! Чудовищная напраслина, возведенная им на себя самого. А началось всё с сожаления, что мальчик выжил, не родился мертвым, мелькнувшего несколько раз в те дни, когда стал известен диагноз. Этим сожалением он буквально извел, затравил себя после смерти сына. Вот откуда выросли потом и приобрели такую силу все фантазии об «одеревенении», «сдержанности», о страхе привязаться к обреченному, и проч. В минуты слабости их художественная, будь она неладна, правда неизменно оказывалась упрямей и убедительней фактов. Хотел бы он знать, как работал этот фокус, каким образом его шестилетнее горькое отцовство отменялось случайным сожалением и целиком к нему сводилось? Как он мог вновь и вновь поддаваться наваждению, в котором вполне отдавал себе отчет?
Наутро после похорон жена собрала вещи (в том числе все до единой фотографии) и ушла к матери. Следующие три года, до самой своей гибели, она не хотела ни видеться, ни разговаривать с ним. Удар машиной на перекрестке возле Михайловской площади – что она там делала поздно вечером? – только довершил ее отсутствие, навсегда оставив в том же прошлом тысячелетии. Тогда-то все и началось. За три года, пока они жили врозь, Сараев в чем только себя не обвинял, как только не оговаривал! Но пока была жива жена, жила и надежда, что когда-нибудь она опомнится, вернется и снимет с него этот груз. И вот после ее смерти он остался один на один со всем тем, что на себя взвалил. Но если раньше это была какая-то размытая вина, то теперь, день ото дня, а вернее ночь за ночью, ему обозначали ее контуры. Начинали, подступая как с ножом к горлу, с вопроса: ждал он смерти сына или нет? С тем, чтобы тут же торопливо передернуть: если знал, что это рано или поздно произойдет, и был готов, то уж, естественно, ждал. А если ждал, то уж, наверное, и желал. Тут ведь трудно отличить одно от другого. Нет, конечно, до прямого ясно выраженного желания у тебя дело не доходило, но ведь и привязываться в таком случае не имело смысла, ведь так? Вот мы и вернулись, сделав обязательный круг, к сдержанности и одеревенению. Где же тут чушь и напраслина? И что ж тут удивительного, что, насмотревшись на всё это, жена не захотела больше тебя видеть. А дальше, пока Сараев растерянно путался в оправданиях, тот же злой закадровый голос переходил на следующий виток обвинений и, вернувшись к сцене возле «Телефункена», с которой всё и начиналось, с новой высоты растолковывал ее настоящий смысл: так вот, главная твоя вина вовсе не в том, что ты отчего-то там себя трепетно все эти шесть лет оберегал (вот опять: как будто это уже был вопрос решенный!), а в том, что ты своей отстраненностью не позволял приближаться к тебе, день за днем обделяя и без того обделенного. И картинка с приёмником становится каждый раз в центре не случайно. К тому времени ты ведь почти привык к этому: видеть в вопрошающем осторожном взгляде сына некоторое виноватое ожидание. Он всё как будто ждал от тебя разрешения на свое сыновство и просил, на всякий случай, прощения за вину, которой не понимал (вот точно так, как ты потом не понимал своей вины перед женой). А вот в тот день, в ту минуту, когда он стоял у приёмника, впервые ничего этого не было. И знаешь почему? Предчувствуя свою близкую смерть, мальчик просто понял, что за то малое время, что ему оставалось, ничего не изменится. В его глазах была печаль ребенка, смирившегося с тем, что ожидания его напрасны, прощения не будет и ближе ты уже не станешь, – вот что ты тогда увидел, что тебя поразило и что тебя до сих пор мучает.
…заканчивалось и начиналось сызнова, крутилось и крутилось, и крутилось, и крутилось, превращаясь в горячечный безумный диалог такого накала, что Сараев хватался за голову и закрывал уши…
Только начав пить, он на некоторое время перестал оправдываться и просто стал плакать. Оплакивать сына, жену, себя. Ему так тогда и казалось: он будет пить-плакать-пить-плакать-пить-плакать-пить… пока водка не убьет его совсем. Но кабы водка просто убивала. Скоро всё вернулось с еще большей силой. А потом еще кое-что и добавилось. Сначала появились звуки: он просыпался или приходил в себя, и вот они во всём своем множестве и разнообразии – и те, что приходили с улицы, и те, что жили в ночной тишине квартиры, и те, что рождались в голове, – скрупулезно, во всех наимельчайших подробностях принимались воссоздавать короткую жизнь мальчика. Логика, в какой они подбирались, была железной. Каждый звук отсылал к какому-нибудь воспоминанию о сыне, и все они выстраивались в строгой последовательности от его рождения до самого последнего дня. Это нельзя было остановить ни водкой, ни зажиманием ушей. Непрерывно поступающие отовсюду щелчки, потрескивания, шорохи неумолимо делали свое дело, карабкаясь друг на дружку, продолжая безостановочное упрямое строительство, финальным аккордом которого был утренний звук пролетающего над городом самолета. И всё время, пока длилась звуковая дорожка короткой жизни, мальчик находился рядом, стоял, опустив голову, в кухне. О его молчаливом присутствии по ночам Сараев сначала только догадывался, но однажды, бросив случайный взгляд на пол возле входной двери, обнаружил небольшое пятно. Краска на полу в этом месте показалась ему как будто вытертой, и вот он уже гадал, может ли невещественное оставлять вещественный след, и перебирал в памяти обувку сына. (Может быть, это был тот самый случай – пропущенный, невыговоренный сон? Как еще объяснить, что всё это происходило на новой квартире, в новых стенах?) Тут-то и начался самый главный его ад. Пятно он уже видел почти постоянно, и теперь ждал, что как-нибудь откроет глаза и увидит перед собой мальчика. Страх перед этим появлением, постепенное и неумолимое превращение мальчика в угрозу – вот что Сараева пугало больше всего и чего никак нельзя было допустить. (А может быть, с этого страха всё и началось? Да он уже и сам отказывался понимать, где тут было начало, а где продолжение!) Представив, что ждёт его дальше, Сараев стал всё чаще задумываться: а не позаботиться ли ему о своем будущем безумии, если уж оно неизбежно, заранее? Не идти покорно на поводу, а самому начать его как-то обустраивать? И когда Фонарёв-Кирпичников к известию о списке лучших фильмов приложил дружеский совет воспользоваться ситуацией и вернуться в кино, Сараев сразу же подумал: вот оно, спасение. Против фантома в кухне он выставит своего воскрешенного, воплощенного на пленке сына. Он не один раз обещал свозить его в Беспечную и, с удовольствием перебирая свои детские впечатления, подробно рассказывал, что ему там предстоит увидеть. Пришло время обещание выполнить. Из общего хронометража фильма, который ему доведется (если доведется) снимать, Сараев предполагал выкроить минут двадцать, а то и все полчаса. Даже с учетом, что это будет детство главного героя, к которому тот постоянно возвращается, – получалось многовато. Но главная трудность будет заключаться в том, что, даже отсняв задуманное, придется и основную работу-прикрытие, то есть весь большой фильм во что бы то ни стало доводить до конца, чтобы обеспечить свой фрагмент достойными монтажом, звуком и шумами. И еще: надо было поторапливаться, потому что, как это обычно бывает, вдогонку спасительному решению откуда-то (то ли со стороны кухни, то ли из недр его воспаленного мозга) пришло одно обязательное условие – с ним останется тот из мальчиков, кого он увидит первым.
XI
Гости
За день Сараев так набегался по некоторым своим делам, что уже в начале десятого вечера, сразу после стакана «Изабеллы», которым он запил банку консервированной фасоли, у него стали слипаться глаза. И это было очень кстати: появилась возможность поменять режим. Дни стояли один в один, и так хорошо было пить по утрам на балконе кофе, щурясь и прячась за поредевшей листвой от блескучего солнца, а потом курить, положив запястья на горячие перила, что только ради этого стоило подниматься раньше.
Сараев уже расстелил, зевая, постель, как к нему постучали. Дверь была еще не заперта, и он крикнул: «Войдите!» Никого не дождавшись, пошел открывать.
На пороге стояла пара: невысокий мужчина в твидовом пиджаке, совершенно лысый, с пышными усами и миниатюрная седая женщина в чёрной вязаной шали поверх свитера.
– Вы Сараев? – спросил мужчина.
– Да.
– Кинорежиссер?
– Да, – повторил Сараев, отметив про себя, как часто в последнее время ему приходится отвечать на эти два вопроса.
– Меня зовут Роман. Моя супруга Соня. Нам надо с вами поговорить.
Сараев провел их в комнату, предложил сесть. Женщина выбрала место за столом, а мужчина, опираясь на палку, остался стоять посреди комнаты рядом с выдвинутым стулом. Его правый, громоздкий, ботинок бросался в глаза и казался более начищенным, чем левый. При небольшом росте и скромном телосложении гость держался осанисто, с некоторым вызовом, как это часто бывает у людей с физическими недостатками. Плотные широкие усы и густо сросшиеся на переносице брови придавали его лицу выражение хмурой, а то и грозной сосредоточенности. Женщина сидела, опустив глаза, подтянув к носу ворот свитера.
Наконец взгляд Романа, побродив по комнате, остановился на Сараеве. Тот в ответ улыбнулся, развел руки и с некоторой надеждой спросил:
– Извините, но никак не могу угадать: у нас есть общие знакомые?
Роман, дернув борт пиджака, сурово покачал головой.
– Нет. Никаких знакомых, – ответил он. – Хотя как знать. Одесса не такой уж большой город, если поискать, может, и найдутся. Но на данный момент таких не знаю.
Сараев при их появлении растерялся, а теперь и всерьез забеспокоился. Если не сказать, запаниковал. И было от чего. Похожая на школьных учителей пара – где и при каких обстоятельствах он мог с ними познакомиться (ну, не в винном же подвале)? и в каком же он был тогда состоянии, если абсолютно их не помнил? Как вообще они могли с ним, в таком состоянии, знакомиться? Ну, допустим. Главное: что такого он наболтал или, хуже того, натворил, если они решили его отыскать и вот нашли? И – кстати! – когда это могло быть? В последний раз до такой степени, когда из памяти вылетают целые недели, он напивался месяцев девять назад. Выходит, всё это время они его искали?! Боже, что же это было?
Сараев почесал голову и сказал:
– Ну, тогда я сразу сдаюсь. Не могу даже представить…
– А мы вам поможем, хотите? Я вам назову пароль, и вы сразу всё поймёте, – предложил гость.
– Давайте, – бодро кивнул Сараев и приготовился к самому худшему (в эту минуту это была долговая расписка на гигантскую сумму).
– А вы мне – отзыв, – кивнул в ответ Роман.
– А я его знаю? – удивился Сараев.
– Конечно. Не может такого быть, чтобы не знали.
– Даже так? Хорошо. Тогда давайте ваш пароль.
– Эмиль Бардем.
– Как?
– Э-миль Бар-дем.
Сараев сделал вид, что пытается вспомнить, хотя вспоминать ему, судя по гулкой пустоте сразу же возникшей за незнакомым именем, было решительно нечего, так что и пробовать не имело смысла. Только и оставалось, что пожать плечами.
– Нет? – с насмешливым удивлением спросил Роман.
Сараев покачал головой.
– Совсем?
– Абсолютно.
– А, ну да! – усмехнувшись, сказал Роман. – Понимаю. С вашим подходом на такую мелочь можно и не обратить внимания. Подумаешь!
Несколько секунд они молча глядели друг на друга.
– Он иностранец? – спросил, наконец, Сараев.
– Нет. Из местных. Да и какая разница, если вы его, как утверждаете, абсолютно не помните.
– Может быть, вы мне просто скажете мой отзыв, раз уж такое дело… – предложил Сараев и услышал в ответ:
– Хорошо. Отзыв. Поющий лук.
– Это то, что я должен был вам ответить? – уточнил Сараев.
– Совершенно верно, – подтвердил Роман и повернулся к жене, – я тебя предупреждал.
Жена, глубоко вздохнув, еще выше подтянула ворот свитера и отвернулась к стене.
– Поющий лук… – растерянно протянул Сараев. – Нет. Впервые слышу. – И, поеживаясь, со смущенной улыбкой и вымученной игривостью добавил: – Вы меня начинаете пугать. Думаю: а вдруг я куда-то нечаянно завербовался?..
Сараев перевел взгляд с Романа на его жену, с одного каменного лица на другое, и обратно.
– Даже интересно, как долго вы будете валять дурака, пытаясь выставить идиотами нас, – произнес Роман. – Я вообще-то предполагал что-то в таком роде, но чтобы вот так – «не знаю, не слышал, не понимаю»… Нет, такого не ожидал.
– Я не понимаю, о чем вы…
– Вот как раз об этом.
Сараева не на шутку раздражала затянувшаяся викторина, а вместе с тем он не так уж спешил услышать разгадку, опасаясь, что за всей уже услышанной белибердой кроется и вот с минуты на минуту откроется какая-нибудь такая ужасная гадость, о которой ему лучше бы никогда ничего не знать.
– Противно всё это видеть, просто противно, – сказал Роман и брезгливо сморщился; усы его при этом взъерошено приподнялись.
– Послушайте… Извините меня, пожалуйста… – Сараев приложил ладонь к груди. – Я иногда бывал пьян, иногда сильно, очень сильно. Такого давно, правда, не было. Но когда такое случалось, некоторые вещи и события проходили как будто мимо меня…
– Это событие мимо вас еще не прошло. Не будем забегать вперед.
– Хорошо, по-вашему, оно, может быть, еще не прошло, ладно, пусть так, но… вот вы сказали: поющий лук. Я, конечно, понимаю, что это какое-то название чего-то, и я сразу должен что-то вспомнить, но у меня в голове одни только стрелы, колчаны, индейцы и Вильгельм Тель. Всё. Если, конечно, это вообще не растение… лук репчатый, порей или какой он там еще бывает… хотя с чего бы ему петь? Если вы хотите, чтобы я что-то понял – перестаньте, пожалуйста, говорить загадками.
– Очень остроумно. То есть вы как бы настолько не в теме, что даже лук с лугом путаете! Какая дьявольская изобретательность! Просто браво.
– А, так это поющий луг! – обрадовался Сараев. – Поляна! Ну, так…
– Да-да, поющий луг. Именно. Людмила, Ульяна, Григорий. Наконец-то мы вспомнили! Самому-то не смешно? Взрослый человек…
– Поющий луг, – повторил, кивая, Сараев. Обрадовался он, впрочем, лишь уточнению и тому, что новая версия, в сравнении с предыдущей, больше походила на название какой-нибудь бодеги. Только и всего. Он быстро перебрал в памяти все официальные и народные названия заведений, в которых выпивал последние год-полтора – «Таировские вина» в Малом переулке, «Лунный свет» на Пастера, «Сердце тьмы» у Привоза и еще с полдюжины других, – и через минуту опять беспомощно уставился на Романа. – И что там, в этом луге произошло? Напомните, пожалуйста… И где он находится? Я что-то не могу вспомнить…